Безумие и его бог (сборник)
Шрифт:
И снова я отдался виденьям и мечтам о Лигейе — и снова (удивительно ли, что я дрожу, когда пишу это?) — сновадо слуха моего донеслось тихое рыдание, с того места, где стояло эбеновое ложе. Но зачем я буду подробно описывать неописуемый ужас этой ночи? Зачем я буду рассказывать, как опять и опять, почти вплоть до серого рассвета, повторялась эта чудовищная драма оживания; как всякий раз она кончалась страшным возвратом к еще более мрачной и, по-видимому, еще более непобедимой смерти; как всякий раз агония имела вид борьбы с каким-то незримым врагом; и как за каждой новой борьбой следовало какое-то странное изменение в выражении трупа? Я хочу скорей кончить.
Страшная ночь почти уже прошла, и та, которая была мертвой, еще раз зашевелилась, и теперь более сильно, чем прежде, хотя она пробуждалась от смерти более страшной и безнадежной, чем каждое из первых умираний. Я уже давно перестал сходить с своего места
Я не дрогнул — не двинулся — ибо целое множество несказанных фантазий, связанных с видом, с походкой, с движениями призрака, бешено промчавшись в моем уме, парализовали меня — заставили меня окаменеть. Я не двигался — я только смотрел на привидение. В мыслях моих был безумный беспорядок — неукротимое смятение. Возможно ли, чтобы передо мной стояла живаяРовена? Возможно ли, чтобы этобыла Ровена — белокурая голубоглазая Леди Ровена-Трэванион-Тримэн? Почему, почемустал бы я в этом сомневаться? Повязка тяжело висела вокруг рта — но неужели же это не рот Леди Тримэн? И щеки — на них был румянец, как в расцвете ее жизни — да, конечно, это прекрасные щеки живой Леди Тримэн. И подбородок с ямочками, как в те дни, когда она была здорова, неужели это не ее подбородок? — но что это, она выросла за свою болезнь?Что за невыразимое безумие охватило меня при этой мысли? Один прыжок, и я был рядом с ней! Отшатнувшись от моего прикосновения, она уронила с своей головы развязавшийся погребальный покров, и тогда в волнующейся атмосфере комнаты обрисовались ее длинные разметавшиеся волосы; они были чернее, чем вороновы крылья полночи!И тогда на этом лице медленно открылись глаза. «Так вот они, наконец», воскликнул я громким голосом, «могу ли я — могу ли я ошибаться — вот они, громадные, и черные, и зачарованные глаза — моей утраченной любви — Леди — Леди Лигейи».
Морэлла
Сам, самим собою, вечно один и единственный.
С чувством глубокой и самой необыкновенной привязанности смотрел я на мою подругу Морэллу. Когда я случайно познакомился с ней много лет тому назад, душа моя с первой нашей встречи зажглась огнем, которого до тех пор она никогда не знала; но то не был огонь Эроса, и горестно и мучительно было для меня, когда мне постепенно пришлось убедиться, что я никак не могу определить необычайный характер этого чувства или овладеть его смутной напряженностью. Однако мы встретились, и судьба связала нас пред алтарем, и никогда я не говорил о страсти и не думал о любви. Тем не менее она избегала общества и, привязавшись ко мне всецело, сделала меня счастливым. Удивляться — это счастье; мечтать — это счастье.
Морэлла обладала глубокой ученостью. Я твердо убежден, что ее таланты не были заурядными, что силы ее ума были гигантскими. Я чувствовал это и во многих отношениях сделался ее учеником. Однако вскоре я заметил, что она, быть может, в силу своего пресбургского образования, нагромоздила предо мной целый ряд тех мистических произведений, которые обыкновенно рассматривались как накипь первичной германской литературы. Они, не могу себе представить почему, были предметом ее излюбленных и постоянных занятий, и, если с течением времени они сделались тем же и для меня, это нужно приписать самому простому, но очень действенному влиянию привычки и примера.
Во всем этом, если я не ошибаюсь, для моего разума представлялось малое поле действия. Мои убеждения, если я не утратил верного о себе представления, отнюдь не были основаны на идеале, и, если только я не делаю большой ошибки, ни в моих поступках, ни в моих мыслях нельзя было бы найти какой-либо окраски мистицизма, отличавшего книги, которые я читал. Будучи убежден в этом, я слепо отдался влиянию жены и без колебаний вступил в запутанную сферу ее занятий. И тогда, — когда, склонившись в раздумье над отверженными страницами, я чувствовал, что отверженный дух загорается во мне, — Морэлла садилась
около меня и клала на мою руку свою холодную руку и собирала в потухшей золе мертвой философии несколько сверкавших угольков, несколько странных загадочных слов, которые своим многозначительным смыслом, как огненными буквами, запечатлевались в моей памяти. И часы уходили за часами, я томился рядом с ней и впивал музыку ее голоса, пока, наконец, эта мелодия не окрашивалась чувством страха, и тогда тень упадала на мою душу, я бледнел и содрогался, внимая таким слишком неземным звукам. И восторг внезапно превращался в ужас, и самое прекрасное делалось самым отвратительным, подобно тому, как Гинном превратилась в Ге-Енну.Было бы бесполезно устанавливать точный характер тех проблем, которые, будучи навеяны этими старинными томами, в былое время являлись почти единственным предметом моих бесед с Морэллой. Люди, сведущие в том, что может быть названо теологической моралью, понимают меня, а люди несведущие все равно поняли бы очень мало. Безумный пантеизм Фихте, видоизмененная Paliggenesia пифагорейцев и, прежде всего, доктрина Тождества в том виде, как ее развивает Шеллинг, — таковы были главные пункты рассуждений, представлявшие наибольшую заманчивость для богатой фантазии Морэллы. Как мне кажется, Локк делает верное определение индивидуального тождества, говоря, что оно состоит в неизменности интеллектуального целого. То обстоятельство, что мы понимаем под индивидуумом мыслящее существо, одаренное разумом, и что мышление постоянно сопровождается сознанием, именно и делает нас нами самими,отличая нас этим от других существ, которые мыслят, и давая нам индивидуальное тождество. Но principium individuationis, то есть представление о тождестве, которое в самой смерти остается или утрачивается не навсегда,было для меня постоянно вопросом высокого интереса не столько в силу смутного волнения, связанного с логическими его последствиями, сколько в силу той особенной и возбужденной манеры, с которой Морэлла упоминала о нем.
Однако настало время, когда таинственность, характеризовавшая манеры моей жены, стала угнетать меня, как чары колдовства. Я не мог более выносить прикосновения ее бледных пальцев, не мог слышать грудных звуков ее музыкального голоса, видеть блеск ее печальных глаз. И она знала все это, но не делала упреков; она как будто сознавала мою слабость, мое безумие и, улыбаясь, говорила, что это Судьба. Она, по-видимому, знала также причину моего постепенного отчуждения от нее, причину, которая для меня самого осталась неизвестной, но она не делала никакого объяснения, никакого намека. И все же она была женщиной и потому увядала с каждым днем. Наконец ярко-красные пятна навсегда остановились на ее щеках и голубые вены выступили на чистой белизне ее лба, и только однажды я смягчился и на мгновенье проникнулся жалостью, но тотчас же я встретил ее блестящий взгляд, исполненный глубоких мыслей, и душа моя смутилась, и меня охватило неопределенное волнение, подобное тому, которое испытывает человек, когда, охваченный головокружением, он смотрит в угрюмую и неизмеримую пропасть.
Нужно ли говорить, что я жадно, со страстным нетерпением, ждал того момента, когда Морэлла умрет. Я ждал, но хрупкий дух цеплялся за свою земную оболочку долгие дни, долгие недели, долгие несносные месяцы — и, наконец, мои истерзанные нервы вполне овладели моим рассудком: я приходил в ярость при мысли об отсрочке и, затаив в своем сердце демона, проклинал дни, часы и горькие мгновения, которые как будто все удлинялись и удлинялись по мере того, как благородная жизнь Морэллы все тускнела, точно тени умирающего дня.
Но в один из осенних вечеров, когда ветры безмолвно спали в небесах, Морэлла подозвала меня к своему изголовью. Над землей лежал густой туман, над водой блистало светлое сияние, а в лесу, среди пышной октябрьской листвы, как будто рассыпалась упавшая с небесного свода многоцветная радуга.
— Вот настал день дней, — сказала она, когда я приблизился, — день всех дней — и для жизни, и для смерти. Чудесный день для сыновей земли и жизни, но еще более чудесный для дочерей небес и смерти!
Наклонившись к ней, я поцеловал ее в лоб, и она продолжала:
— Я умираю, но я буду жить!
— Морэлла!
— Не было дня, когда ты любил бы меня, но ту, кем ты в жизни гнушался, ты в смерти будешь обожать.
— Морэлла!
— Я говорю тебе, я умираю. Но во мне таится залог той привязанности — о, как она ничтожна! — которую ты чувствовал по отношению ко мне, к Морэлле. И когда мой дух отойдет, начнет дышать ребенок — твой ребенок и мой. Но дни твои будут днями скорби, той скорби, которая среди ощущений длится долее всех, как кипарис среди деревьев живет дольше, чем все. Ибо часы блаженства миновали и нельзя дважды собирать в жизни радость, как розы Пестума дважды в году. Ты не будешь больше наслаждаться временем, как игрой, но, позабыв о миртах и виноградниках, ты всюду на земле будешь влачить свой саван, как это делают мусульмане в Мекке.