Безумие в летнюю ночь
Шрифт:
– Но вы ведь родом из торговой семьи?
– осмелился вставить я.
– Родители мои скопили свой капитал на бутылках, - сказал он, протягивая руку за бутылкой, - а я спустил их капитал на бутылках, добавил он, и я понял, что от частого повторения шутка перестала быть шуткой. И точно, разливая трясущейся рукой виски, он напустился на меня.
– А кто сейчас производит стекло в Ирландии?
– просипел он.
– Когда наша семья перестала производить стекло, почему никто другой не занялся этим? Было время, когда в Ирландии умели делать замечательное стекло. Мог развиться крупный национальный промысел - повсюду люди выдували бы дивные
– и стеклянный шар готов, сверкающий, переливчатый, яркий. Так нет же! А что видишь сейчас в витринах?
– выкрикивал он и, придвигаясь ко мне, скалил гнилые, расшатанные зубы.
– Неумехи, да, да! Нация неумех. Вот кто мы такие, нация неумех! Кому чего не дано, того не дано. А им не дано.
И тут мне впервые открылось, как глубока их ненависть к нам, так же глубока, как наша, так же глубока и так же ужасна, и хоть он и разозлил меня, в его голосе было столько презрения, что у меня не хватило духу посмотреть ему в глаза. Виски ударило мне в голову.
– Развал начался два века назад, - перешел я в наступление. Англо-ирландская Уния* - вот что разорило нас и наши промыслы. Неужели вы этого не понимаете? И вас она тоже разорила. И ваше стеклоделие. Разве вы не такая же частица Ирландии, как мы?
* "Акт об Унии", вступивший в действие 1 августа 1801 года, ликвидировал парламентскую автономию Ирландии.
– Ох, вечно одно и то же! И это нас разорило, и то, и пятое, и десятое! Говорю вам, мне стыдно, когда меня называют ирландцем, да я и не ирландец, по правде говоря. Я колонизатор, плантатор - называйте, как хотите, - один из тех, кто пытался что-то из вас сделать. Почему ваш народ не боролся за свои права, когда у вас был парламент?*
* Ирландская парламентская автономия просуществовала с 17 мая 1782 года ("Акт о разрыве") до 1 августа 1801 года ("Акт об Унии").
Я пытался было возразить ему, но он не дал мне вставить ни слова - до того раскипятился, что расплескал виски по камину.
– Знаю я, что вы скажете, но посмотрите на валлийцев, посмотрите на шотландцев. Парламента у них нет, а они живут припеваючи. Что нам мешает ткать льны и шелка, узорчатые, как у индийцев или славян? Где наши ремесла? Что мы можем предъявить миру? Что и когда мы сделали? Только и знаем, что копать огороды да пахать поля. Почему мы не ткем тканей, да-да, своих тканей, тканей (он буквально изрыгнул это слово), да таких, в которые любую женщину манило бы укутаться, тканей, которые ласкали бы тело? Ярких, блестящих, невесомых тканей.
Его крохотные ручки потирали ляжки.
– Эк размечтались!
– улыбнулся я, отодвигаясь от старика.
– Это в вас заговорил человек с револьвером. Но тут нет ничего невозможного. Или, скажем, почему бы нам не вывозить цветочные луковицы или цветы, как голландцам, французам или жителям Нормандских островов?
– Куда там! Климат не тот.
– Бросьте! Климат тот. А Гольфстрим на что?
– Гольфстрим?
Бесноватый Кочетт!
– Гольфстрим обогревает наше южное побережье. В Керри можно среди зимы выращивать на открытом воздухе акации. В самом начале марта мне случалось собирать в горах камнеломку. Жасмин, сирень, фуксии...
– Фуксию в букетах не продают, - поддел я его.
– И луковиц у нее нет.
Он задрыгал ногами и руками, швырнул стакан в огонь, хватил палкой по камину и хоть и запинаясь, а довел свою речь до конца:
– Она растет,
растет! Говорю вам, дикая фуксия цветет посреди зимы. На открытом воздухе. Ну и упрямец же вы! И желтофиоль, и ландыши, и фрезии, и гардении, и земляничник, и резеда. И самые нежные папоротники. Какие великолепные возможности упущены! И дохода цветы принесли бы больше, чем картошка. Но они плюют на цветы, а это все равно что плевать на золото.– Но они же фермеры.
– А немцы кто, а голландцы, а бельгийцы? Ах (прочувствованное ностальгическое "Ах!"), я знаю этот народ. Не то что вы, горожане.
– И, понизив голос: - Знаю их женщин.
– Снова потер ручками ляжки и потрепал меня по колену.
– Я знавал разных женщин: англичанок, француженок, итальянок. Русских и то знал. Русские сходны с ирландками, ей-ей. Но уж такие упрямицы, капризницы, гордячки - не дай бог. Ирландки тоже гордячки, но до русских им далеко. С ирландкой никому не сравниться, с хорошей ирландкой конечно. Одна беда - уж очень они ветреные. Их надо приковать к себе самой что ни на есть беспощадной религией, иначе они упорхнут - и поминай как звали. Впрочем, что я говорю, вы ведь все это знаете не хуже меня.
Он сбил котелок на ухо, проказливо хихикнул, и хохол у него на затылке загнулся, как хвост селезня. Поворошил угли кочергой и, сколько я ни отнекивался, подлил мне виски - как все старые холостяки, у которых клубы и балы остались в далеком прошлом, он радовался любому собеседнику.
– Ох-хо-хо, - развздыхался он, наполняя мой стакан, - лучше здешних женщин нет. И лицом хороши, и в теле. И крепко сбитые - еще бы, столько в поле работать! А руки!
– И он бутылкой обрисовал их очертания в воздухе. Груди тюльпанами. Хороши! До чего хороши! Но где вам знать? Вы кроме своего города ничего не знаете. Город! Тьфу! Я за горожанку и гроша ломаного не дам.
Я опрокинул виски не разбавляя.
– Это почему же я не знаю деревню?
– взвился я.
– Еще как знаю! Не хуже вас и даже получше. И женщин здешних знаю. В какие только игры я с ними не переиграл! И коли на то пошло, я родился в деревне, здесь, в этих самых местах. И мать моя, и бабка, и все предки здесь родились и похоронены здесь, на кладбище в Килкри. В детстве я и сам жил неподалеку от Фаррейна, а до меня там жил мой отец.
Тут мне почудилось, что он съежился, втянул длинную шею, как улитка или черепаха при первых признаках опасности.
– Как вас зовут?
– вдруг притихнув, спросил он.
Я назвался.
– Отлично помню вашу мать, - сказал он.
– Она арендовала у меня землю. И отца помню. Он был расквартирован в Килкри. В первый раз я с ним столкнулся, когда сгоняли с земли одного моего арендатора. В дверь проткнули раскаленную кочергу, а он ухватился за нее да как дернет, так она у него в руках и осталась. Молодец, ей-богу.
– Это и я помню, - сам я тоже притих.
– Где вам помнить такие незапамятные времена, юноша, - грустно сказал он.
– Да нет же, отлично помню, - не отступался я.
– Помню, у отца еще была перевязана рука.
– Не можете вы этого помнить, - и он стеганул тростью по мраморной боковине камина.
– Это было в незапамятные времена. Лет сорок назад, если не больше. Сорок, если не больше, - повторил он и перевел слезящиеся глаза на огонь, потом опять на меня, словно надеялся, что во мне ему будет явлен и мой отец, и все эти сгинувшие, невозвратно ушедшие годы.
– А где ваш отец теперь?
– спросил он.