Безумие
Шрифт:
Через час Мишка наверняка забудет все, что с ним происходило. Вытряхнет из своей маленькой умной головы.
— Ну, я знаю, что нехорошо, но он… это… старик. Тогда же это не плохо?! Потому что, если бы он был молодым, тогда да. А он старый! — живо оправдал свое поведение Мишка. Без всякого напряжения.
— Так и есть. Иди уж, и аккуратнее там, Мишка! — сказал я, и он быстро зашагал по коридору в сторону комнаты санитаров. Я вдруг осознал, что кто-то из них откроет Мишке дверь и даст выбраться из отделения. Значит, он получил и их разрешение! Ух ты! Какие у нас толерантные санитары, выше любых предрассудков! Благородные духом! —
— Пока, доктор! Спасибо! — прокричал Мишка, исчезая за углом коридора.
С меня нечего взять
Что он думал о самой смерти, неизвестно. Да и вообще-то, думал ли он о ней, кто знает? Но если случалось ему иной раз после сытного обеда пораскинуть мозгами в этом направлении, я не сомневаюсь, что, как бравый моряк, он представлял себе смерть особой командой вахтенного, вроде: «Марсовые к вантам, на фок и грот!», по которой он должен будет немедля вскарабкаться вверх и приняться там за дело, а за какое именно, он узнает, исполнив первое приказание, и никак не раньше.
30
Перевод И. Бернштейн.
Я уже решил. Мне нечего терять, уйду из Больницы.
Как так — нечего терять, доктор, что значит — нечего терять? Вот о чем спрашиваю я себя спустя годы. У тебя же была любовь, да и кроме того, черт побери, было то, чему больше всего завидуют во все времена — у тебя была твоя молодость… Кому не хочется быть двадцати девяти или тридцати лет, с тысячью миль пути перед собой, со здоровым желудком и крепкими ногами, чтобы вот так идти и отхватывать от жизни большие, дымящиеся, лакомые куски?..
А вот мне не хотелось. Я устал. А о любви думал: пусть кто хочет, тот и любит…
Любовь — это яд, это смерть, которая разъедает сердце. Потом она становится — древней и жестокой старухой, которая греет свои кости у тлеющего костра, сложенного из твоей разрушенной жизни. Сидит и тихо посмеивается…
У меня не было ничего. Я обидел своих родителей. Надругался над смыслом их жизни. Я разрушал фундамент их бытия и совершал мелкие, гнусные пакости. Кто бы в наше прекрасное время устоял и не заклеймил бы меня за это?
А что я такого делал? Женился, у меня родилась дочь, я нашел приличную (ха-ха-ха) работу и начал жить с помощью государства и своих обедневших родителей. Да, кое-как начал жить.
А потом — б-у-у-м!
Вдруг, бесцеремонно, одним махом (ну, пусть не одним, а двумя или тремя) я разрушил все это, чтобы уйти и зажить так, как мне бы хотелось…
Да кто же, свинья ты эдакая, живет так, как ему хочется? — спрашивали меня люди-тени. Спрашивали меня те, кто был убежден, что не живет своей собственной жизнью, и что жить своей жизнью так, как тебе вздумается, аморально…
Группа обвинителей. Тех, как вы догадываетесь, которые живут у тебя в голове и ждут, когда в мозгу зародится какая-нибудь мысль или желание, чтобы зловеще прорычать из полумрака и накинуться с уродливыми угрозами и обвинениями.
И я вот что думал об окружающих меня людях: вам все настолько лень, что вы даже не можете
понять, когда кто-то рядом захочет измениться! Священная лень!Я говорил себе — если кто-то был пьяницей или сумасшедшим, вы не захотите принять его в другом виде. Потому что, если он изменится, вам придется менять и свое отношение к нему. Непосильная задача!
Я полагал, что людей не интересует, буду ли я счастлив или несчастен. А интересует только их собственное спокойствие. И важно лишь, чтобы я не обременял их всякими глупыми переменами в своей жизни!
Вот почему я проигрывал.
Я сидел в своем кабинете и думал обо всем сразу. Выдвигал ящики и собирал свои черновики и наброски. Так, подсознательно, я готовился уйти из Больницы. Да, я собирался уволиться и забрать с собой все, что успел написать. За последний год я написал около ста рассказов для разных газет и журналов. Значит, не все было потеряно. Кроме любви и молодости, которых я стыдился, у меня был и свой маленький творческий мир. Очень смешно, думалось мне, жизнь разваливается на части, а я пекусь о своем полоумном творчестве.
Я углубился в чтение забавного рассказика о хане Круме, который был написан для одной юмористической газеты, и тут в дверь постучали. Потом тот, кто был за дверью, начал нервно совать ручку в отверстие замка, и наконец дверь распахнулась. На пороге стоял Начо, взбешенный санитар с налитыми кровью глазами. Сейчас его глаза казались еще краснее, потому что он был очень зол, да к тому же пьян.
— Доктор, этот, из первой палаты, упал.
— Кто, а, Начо? — спросил я и посмотрел на него.
— Так этот самый, ну!.. — неопределенно махнул рукой Начо. — Этот старикан, который, это самое, ребенка — того…
— Ага! — догадался я и поднялся. — А почему он упал?
— Так кто ж его, мать его! — с бессмысленным весельем и злобой сказал Начо. Это было универсальным объяснением для его простецкой натуры. По крайней мере, в тот момент мне так казалось.
— Где он сейчас? — спросил я. — Вы его подняли?
— Подняли, ага, — попытался литературно выразиться Начо, и это прозвучало смешно. — Мы его подняли и свалили на койку в третьей палате. Там раньше лежал этот, ну, такой, мелкий, но вы же его выписали.
— Ага!.. — сказал я и на минутку задумался.
Упавший пациент был «этот, с ребенком». Для меня информации было достаточно. Другие подробности были бы излишними. Пятьдесят пять лет, крупный такой дядька с достаточно упорядоченным и осмысленным поведением. Год назад он убил двенадцатилетнего мальчика. Вот почему для меня он был просто «этим, с ребенком».
Говорят, он выкинул его из окна. Если я правильно помнил, убийство он совершил по психотическим мотивам. А какое убийство совершается под влиянием других мотивов, думалось мне. Разве можно убить кого-то просто так и быть при этом абсолютно нормальным. Кто знает?
Я встал из-за письменного стола. Проходя мимо стоящего, вылупившегося на меня Начо, я в какой-то момент с ним поравнялся. И оказалось, что я выше ростом. Значит, я смог бы его побить, если б пришлось. Как-нибудь в другой раз, подумал я. Сейчас не до того.
Я миновал две палаты, вошел в третью и быстро составил картину. Пятидесятипятилетний шизофреник и детоубийца умирал. «Очень смешно, Начо, очень смешно, — сказал я про себя. — Он упал, Начо, потому что он очень, очень плох». Так я сказал и вслух.