Безумный лама(Рассказы)
Шрифт:
Две или три из них влетели в нее и, ударившись о стену, сломались.
Между тем — тибетцы снова скрылись в лесу, и ничто, кроме смутно различаемого шума, не выдавало их присутствия. Начиналась правильная осада. Мучимые жаждой и озабоченные грядущим голодом, мы рано или поздно должны были бы сдаться. Отдать же себя в руки варваров — было равносильно смерти.
Наступившая вечерняя прохлада принесла некоторое облегчение: жажда перестала томить нас, но не было и ощущения голода. Коническая тень легла от горы на поляну, и только далеко на западе вершины
По склону же горы, в кустах ползучего дерева, время от времени раздавался птичий писк, замолкавший по мере того, как сгущались сумерки. Наступала тишина.
Вместе с тишиной и сумерками, из окаймлявшего поляну леса осторожно вышли жители его — белые пушистые волки.
Сперва один. Сделав несколько нерешительных шагов и оглядевшись по сторонам, он пошел дальше, к трупу Моранса, продолжавшему оставаться все в том же сидячем положении, в каком его настигла стрела. За ним, так же осторожно и все время нюхая воздух, потянулись остальные. Подойдя к трупу и подозрительно обнюхав его, первый волк осторожно потянул его за рукав. Труп податливо и мягко упал па землю.
Тогда, убедившись окончательно в своей безопасности, волки с жадностью набросились на него и, оттащив от берега, стали терзать.
Вероятно, скоро мы будем такими же бездыханными трупами, и белые волки так же недоверчиво обнюхают, а потом растерзают наши тела, как и тело несчастного Моранса.
В углу часовни, осунувшись, сидел Липский и запекшимися губами что-то шептал.
Недвижно уставившись в одну точку взглядом, сидели остальные.
Прошла ночь, — наступило утро, а за ним полдень, и снова нас томила жажда. Сухая, раскаленная, безнадежная, как пустыня. Все кругом, казалось, было затянуто молочно-белой пеленой, за которой предметы становились смутными, неясными.
Звуки доносились откуда-то издалека, словно мы лежали на дне моря. Я вглядывался в лица моих товарищей по несчастью, но вместо лиц были какие-то расплывчатые пятна. На мгновение туман рассеивался, и все становилось ясным. И видно было усталое отчаяние.
Потом снова глаза заволакивались молочно-белыми клубами, и неясный шум снова доносился ко мне издалека, мягкий и заглушенный. Какой-нибудь более острый звук, коснувшись слуха, долго, долго звенел: птичка, должно быть, пела. В один из моментов просветления я увидел, что мой слуга, Иван, сидя на камне и опустив голову на колени, громко рыдал.
Скоро рыдания его перешли в дикий хохот, и все лицо искривилось бессмысленной и безобразной гримасой. Глаза заволок туман и я больше ничего не сознавал.
Когда я снова открыл глаза, то увидел, что я и мои спутники лежим на поляне возле ручья, а вся поляна усеяна парусиновыми кителями английских солдат.
Высокий, стройный офицер приказал дать нам коньяка.
Это был английский карательный отряд, отправившийся на поиски участников научной экспедиции сэра Фостера, трупы которых сыграли в нашей судьбе такую важную роль…
МАЛЕНЬКИЙ НГУРИ
Нгури сидел на берегу реки и следил за тем, как старшие братья его, — Тамбэ и Мфанго, — ловили рыбу.
Он еще не принимал участи я в их работе, ибо
находился в том благословенном возрасте, когда целые дни проходят в беззаботных шалостях и играх, и когда солнце, лес, цветы и звери облекаются в таинственную дымку неясной детской фантазии.Рыб было поймано много — они лежали на дне большой плетеной корзины, беспомощно раскрывали рты и били хвостами, изредка подпрыгивая вверх и шлепаясь с легким плеском обратно.
И это было так занимательно, что Нгури не мог отвести взгляда. Даже бабочки, целыми тучами летавшие над цветами, не привлекали его внимания и безнаказанно упивались сладким цветочным соком.
Иногда, взяв обеими руками наиболее неугомонную рыбу, Нгури с любопытством и некоторым страхом смотрел на то, как поднимались жабры и извивался гибкий серебристый хвост, с удовольствием ощущая в руках трепет скользкого и холодного тела.
Когда же рыбе удавалось выскользнуть из черных ручонок и снова упасть в корзину к своим товаркам, то мальчик издавал восторженный крик и, растопырив пальцы, смотрел с таким удивлением, словно увидел смешное и удивительное привидение.
Нгури просидел бы так, пожалуй, вечность, если бы не громкий треск барабана, внезапно донесшийся из деревни.
— Это Цампа! — сказал Тамбэ, только что вытянувший с братом на берег невод.
Цампа, — присяжный барабанщик, — бил в барабан только при объявлении войны или для передачи важных новостей.
И Нгури знал это. Мгновенно забыв о рыбе, он стрелой помчался в деревню, местоположение которой намечалось рощей длинноствольных и веерообразных пальм, четко вырисовывавшихся на фоне полуденного неба.
Толстый добродушный Цампа с круглым, жирным, лоснившимся на солнце лицом ходил взад и вперед перед королевским дворцом, если так можно назвать строение с украшенным грубыми фресками входом и превосходившее обыкновенную негритянскую хижину только большим размером, и извлекал из своего примитивного инструмента невероятно оглушительные звуки.
Звуки эти, однако, комбинировались самым затейливым образом и представляли своеобразный телеграф, посредством которого даже наиболее глухие деревни племени Бакунда в какой-нибудь час времени узнавали о важных новостях.
Когда Цампа, наконец, умолк, из-за отдаленного холма снова раздался частый тревожный треск барабана: маленькое негритянское государство всполошилось и менее, чем через час, весть о том, что в страну племени Бакунда едет могущественный «белый», облетела все селения…
Старуха Ата сидела на пороге своей хижины и в лучах заходившего за пальмовой рощей солнца казалась вылитой из темной бронзы… Вот вернулись с рыбной ловли сыновья ее — Тамбэ и Мфанго.
— А Нгури? — лаконично спросил Тамбэ, принимаясь вместе с братом за незатейливый ужин.
— Нгури не приходил еще!
Только поздно вечером, когда совсем стемнело и летучие мыши неслышно замелькали в воздухе, насыщенном медно-желтым сиянием луны, вернулся Нгури.
Он получил довольно щедрый пинок за бездельное шатание по чужим дворам и весьма скудные остатки ужина, но не огорчился этим, а поспешил уписать все за обе щеки и, усевшись после за хижиной на колоде тамариндового дерева, принялся воскрешать картины промелькнувшего дня.