Безвозвратно утраченная леворукость
Шрифт:
Ничегонеделание было самым опасным проступком, праздность гарантировала тотальное общественное осуждение, безделье означало утрату милости Божьей и адское пламя. (Я не уверен, но, кажется, в некоторых, особенно пуританских, разновидностях протестантизма это записано канонически: лень как состояние, которое может быть причиной утраты милости.) Так что работа оказывалась ценностью тем более существенной, что, будучи ценностью высочайшей, она являлась одновременно противоположностью состояния низшего и ценностью не обладающего — лени. Любой ценой нужно было что-то делать, даже если делать было нечего. Как раз об этом история о тетке из Ченкове, которую я вам сейчас расскажу. Когда тетка из Ченкове (одна из моих многочисленных достигших совершенства теток) в один прекрасный день обнаружила, что мужу ее грозит пустота бездействия, когда она с ужасом поняла, что все положенное ему в тот день уже выполнено, что все уже сделано и теперь этот несчастный в состоянии нечеловеческого изнеможения праздно сидит за столом, так вот, тетка из Ченкове, когда обнаружила столь драматичный поворот событий и абсолютно ничего не приходило ей в голову, отвела
Погрязший во вредных привычках Старый Кубица грешил, но работал, и в милости ему тоже, наверное, не было отказано. Разве что курение перевесило, разве что помещенный на чащу весов дым выкуренных им сигарет перетянул. Потому что курение в определенном смысле — позволю себе нижеследующую самовольную иерархизацию дурных поступков, — курение было хуже пьянства. Водка делала душу грешно беспечной — сигарета же делала неизвестно что. Она была безбожна в своей бескорыстности. Возможно, в особых ситуациях Бог порою мог даже хотеть, чтобы человек опрокинул стаканчик. Когда, например, приезжал Епископ Вантула, опрокинутый стаканчик материнской наливки мог пользоваться божьей поддержкой. Но только не сигарета. За сигаретой никогда никакой связанный с Богом аргумент стоять не мог. Разве что это была бы какая-нибудь сигарета, спасающая жизнь. К тому же курение исключает работу. После стаканчика, даже и после трех, можно пойти и на худой конец дров нарубить. С сигаретой в руке ничего не сделаешь. Когда куришь, не работаешь.
Да. Старый Кубица был пьяницей, но лентяем он не был. Старая вислинская поговорка гласит: «Лучше пьянчуга, чем лодырь», и если в истине этой и присутствует некоторый оттенок либеральной дозволенности пьянства, тем более радикальным предстает осуждение лени. Пьянство было страшным недугом, но тот, кто пил и работал или хотя бы пытался работать, мог рассчитывать на какую-то тень людской снисходительности (я говорю сейчас о людях). Тот, кто пил и не работал, был потерян для общества. А уж тот, кто не работал и вдобавок еще не пил, был потерян для общества, осужден и проклят. В конечном счете пьянство — это всегда какая-то форма пусть и негативной, но активности. Тот, кто был исключен из активности в любом ее проявлении, был исключен и из человечества. «Кто не работает, тот не ест», — говорит апостол Павел. Кто не работает и вдобавок не пьет, обречен на смерть скорую и неизбежную, — казалось, говорили мои собратья, которые не курили, работали в поте лица и жили в совершенстве. Они работали в будние дни и день седьмой отдавали Господу своему. Читали они только что-то полезное и остерегались беззаботно наслаждаться радостями жизни.
Они избегали застолий, массовых празднеств и кино. Моя достигшая совершенства бабка Чижова, которая никогда в жизни не была в Варшаве, точно так же никогда в жизни не была в театре, а когда один раз в жизни изменила своим принципам и пошла в кино, то за беспечность была сурово наказана. Долгими зимними вечерами она читала книгу под заголовком «Хижина дяди Тома», а когда прочитала ее и когда вскоре после этого в кинотеатре «Мечта» в Висле киномеханик Пильх показывал экранизацию этой книги, она решила пойти посмотреть. Оделась, как всегда, в черное и пошла, купила билет, заняла место. Начался сеанс, но уже через полчаса, объятая неведомым ужасом, она вышла. Она, конечно, и раньше знала, что кино, как развлечение низкопробное и гнусное, является источником зла. Но теперь неопровержимо убедилась, что кино и есть само зло, что напрасно на экране кинотеатра «Мечта» в Висле умножается и без того бесконечное зло мира. Ведь вместо того чтобы быть свидетелем зла, вместо того чтобы терзаться миражом зла, можно сделать что-то полезное. Она вернулась домой, вернулась к своим книгам; Библии и Географическому атласу. Когда приезжал Епископ Вантула, она, затаив дыхание, слушала его рассказы о большом мире.
Мы сидели за столом, сидели праздно с самого обеда. Супницы и блюда были давно унесены, мать наливала кофе в баварские чашки и травяную наливку в хрустальные рюмки, наступала ночь. Епископ Вантула закуривал. Отец торопливым шепотом объяснял мне, что Вантула курит не потому, что он епископ и ему уже все можно, а потому, что во время войны он был в концлагере и, чтобы не умереть с голоду, научился курить. Я жадно вдыхал клубы дыма от выкуриваемых Вантулой «Силезий» и мечтал, что скоро, когда вырасту, разразится большая война, и я пойду на войну, и попаду в концлагерь, и выйду из него, и вернусь домой, и прежде чем начну рассказывать о том, как сигареты спасли мне жизнь, с чистой совестью закурю.
Бюро некрологов и посмертных воспоминаний
По причине своих сентиментальных наклонностей я выбрал эффектную профессию автора некрологов и посмертных воспоминаний. Вот уже двадцать пять лет я составляю некрологи И посмертные воспоминания, принимаю также заказы на нетрадиционные надгробные надписи, рифмованные эпитафии, проникновенные погребальные речи; в общем, моя фирма оказывает всевозможные похоронные услуги письменного характера.
Начинал я скромно, познал и нужду, и голод, и унижения, но теперь мое «Бюро некрологов и посмертных воспоминаний» должным образом процветает. Год с лишним назад я взял на работу пани Илону и пани Ивону, двух бегло владеющих пером выпускниц киноведения, полгода тому назад сменил место и вывеску. Неприглядная клетушка в башне на Воле Духацкой сменилась на видный офис в центре города. А вместо висящей на ржавой проволоке опилочной доски с неуклюжей надписью от руки несмываемым
фломастером появилась вмонтированная в стену латунная табличка с элегантной гравировкой и слегка стилизованным под готику шрифтом.Стилизация под готику — это, конечно, абсурд, но она дает эффект достоинства, а достоинство тут необходимо. Когда я переступаю порог фирмы, то надеваю маску достоинства, когда отдаю распоряжения пани Илоне и пани Ивоне, я преисполнен достоинства (обе нравятся мне безумно, и чем безумней они мне нравятся, с тем более высокомерным холодом я отдаю им распоряжения), когда при звуках «Гольдберг-вариаций» в исполнении Глена Гульда я принимаю клиентов, я — само достоинство, я — воплощение достоинства, я — бог достоинства.
Достоинство — маска, за которой я прячу свое постоянное удивление. Я удивляюсь каждое утро. В моей жизни утро никогда не было временем удивления. На протяжении более полувека вместе с началом дня начиналось мое отчаяние. За плечами у меня более десятка тысяч безнадежных пробуждений, более десятка тысяч рассветов, озарявших мою дрожь, мое бессилие и мое безверие. Я был убежден, что ничтожная моя жизнь не изменится и умру я в ничтожности.
Но теперь я переродился, или, точнее говоря, был перерожден. Я познал перерождение, как Савл, как Мартин Лютер, как Борис Ельцин. Я удостоился превращения, как герой Кафки, хотя, поскольку метаморфоза моя благотворна, это дисквалифицирует меня как литературного героя. «Проснувшись однажды утром после беспокойного сна, Грегор Замза обнаружит, что он у себя в постели превратился в энергичного менеджера» [51] . Эта фраза совершенно неприемлема, литература, оперирующая традиционными средствами, пока еще не может дать имя моему феномену, пока еще слышны вымуштрованные голоса политруков, голосящих о трансформации общественного строя, благодаря которой открывается поле для мелкого капиталистического предпринимательства, пока еще силу имеет первобытный язык тайных гадальных сонников: «На бирже играть — счастье в любви. Капитал умножать — дальняя дорога. Фирму основать — раздоры в семье. Инвестировать — смерть внезапная и неизбежная».
51
Первая строка рассказа Кафки «Метаморфоза» (перевод С. Апта), где изменены последние слова.
Как мог бы сказать поэт: то, что не названо, дает право на удивление. Так и есть, я имею право на удивление и щедро этим правом пользуюсь. Когда я смотрю вглубь анфилады светлых комнат, в которых еще недавно размещалась редакция обанкротившегося общественно-культурного еженедельника, когда я смотрю на худенькие, склоненные над компьютерами плечи пани Ивоны и пани Илоны, когда я смотрю на их волосы, вымытые красящим шампунем Poly Country Colors, и укладки, укрепленные питательным средством Laboratoires Garnier Paris, когда кончиками пальцев ласкаю бархатную поверхность дорогого велюра на моем столе, я не перестаю удивляться. Удивляюсь, и мне не хочется верить, что еще пару лег назад я сам, один, собственноручно, на разболтанной машинке «Эверест» выстукивал заказанные отделами пропаганды похоронные речи и посмертные воспоминания, восхваляющие заслуги и чтящие память скончавшихся партийных секретарей среднего звена.
Это вовсе не было тяжелой работой, с этого даже удавалось худо-бедно жить, но это была работа монотонная, низкая и интеллектуально опустошающая. В комитетах повятов и воеводств, даже в Центральном комитете партии я завоевал репутацию автора чрезвычайно трогательных и оригинальных похоронных речей и посмертных воспоминаний, они действительно такими и были, но их оригинальность и эмоциональность была вовсе не моей заслугой, мои похоронные речи тех времен были попросту грубым плагиатом. В букинистическом магазине на улице Славковской (ныне склад декоративных материалов) я приобрел в свое время достаточно редкую книгу «Собрание траурных речей Архиепископа Флориана Окши Стаблевского» (Познань, 1912) и просто-напросто одну за другой все эти похоронные проповеди, изменяя, конечно, соответствующим образом реалии и имена, начисто переписывал и отсылал в комитеты. «Товарищам» речи архиепископа нравились необыкновенно. Еще и потому, что здесь действовал главный для всех искусств эффект контраста. Я бывал на нескольких партийных панихидах, не буду скрывать — меня туда гнало тщеславие, я жаждал послушать первое исполнение якобы моих произведений, бывал и выслушивал, и не жалею. Я не утверждаю, что, предлагая продавшимся Москве чиновникам плагиат речей архиепископа Стаблевского, вел оппозиционную деятельность, этого я не утверждаю, но также ни о чем и не жалею.
Я стоял в плотной толпе участников похорон, лишенные крестов могилы партийных деятелей создавали необычайную иллюзию античности, мне всегда казалось, что Аллея Заслуженных — это найденное во время недавних раскопок нетронутое римское кладбище эпохи до нашей эры, под мраморными плитами покоились скелеты наместников Цезаря, плыли ледяные облака, красные знамена гудели на ноябрьском ветру. Сводный оркестр Краковского Предприятия городского транспорта играл «Интернационал», а одетый в неснашиваемый сталинский пыльник функционер вставал над открытой могилой и вынимал из-за пазухи траурную речь, которая была когда-то траурной речью на похоронах Флорентины Зарембины из графьев Бнинских в Гултове, или траурной речью на похоронах Аполинария Дрвенского, гимназиста, или речью на похоронах Александра барона Граев в Борке. «Когда, сраженный молнией, падет дуб, под зеленью которого недавно искали мы прохлады, когда от отцовского дома, свидетеля детских наших забав, в одну ночь лишь обугленное останется пепелище, когда небеса, что минуту назад в полуденном солнце золотились над нами, внезапно черным затянутся саваном и в зловещую ночь нас погрузят, — молкнет пир и тишина печали и тревоги разливается вокруг».