Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Безвозвратно утраченная леворукость
Шрифт:

Вот Анджеевский, например. Над творческим наследием Ежи Анджеевского с полдня пребывал я в неподвижной задумчивости, Анджеевского — думал я — в жизни уже никогда читать не буду, не буду читать ни «Врата рая», ни «Мезгу», ни тем более «Пепел и алмаз». Для чтения мне Анджеевский уже не нужен, но кто знает, может, для писания какого пригодится, может, буду я писать что-нибудь о прежней Польше, или о школьной программе по литературе времен ПНР, или о костюмах послевоенных партийных работников, кто знает, в конце концов, когда-то это был важный для меня писатель, так что если я буду что-нибудь о самом себе писать, то, может, совсем неплохо было бы даже и этот несчастный «Пепел и алмаз» иметь под рукой, кто знает, думал я, просчитывая возможные комбинации и чувствуя, что в головокружительности этих комбинаций утопаю, и ясно вдруг осознал, что для писания не только Анджеевский, для писания вообще все может пригодиться, и если бы хотелось мне придерживаться критерия пригодности для писательского труда, тогда ничего из этой не библиотеки даже, а заброшенной свалки макулатуры не должен бы я трогать, ни одного клочка бумаги, ничего. Для писания самые никчемные вещи могут пригодится: и старые телефонные счета, и «Пепел и алмаз», и вырезанная из газеты

фотография Изольды Извицкой — советской Мерилин Монро.

У меня были целые тонны никчемной литературы, и ни в Вислу я этого не отправил, ни в «Тыгодник Повшехны» не отнес, а прямиком на помойку, именно так, на помойку все в исступлении вывалил, а ведь были там писательски пригодные годовые подшивки «Новых Дорог», стилистически привлекательные сочинения Иосифа Сталина и редакторски соблазнительные «Идеологические основы ПОРП» пера Б. Берута и Ю. Циранкевича. Поскольку критерий пригодности, как я уже говорил, делает бессмысленным любой отбор, этот критерий я отбрасывал, оставаясь с критерием читательским, ergo поскольку знал, что Анджеевского, может быть, уже никогда в жизни и уж во всяком случае в ближайшее время читать не буду, то стоял молча над грудой сочинений этого писателя и мысленно спорил сам с собой, выслать ли его в Вислу или, может, отнести в «Тыгодник Повшехны». И так долго колебался, так долго размышлял, так долго взвешивал все за и против, что в конце концов все книги Ежи Анджеевского, вместе с «Пеплом и алмазом», оставил на полке. Анджеевский остается. А ведь это лишь один пример, один рассказанный по ходу эпизод, одно из сотен парадоксальных приключений, какие пережил я в те дни при раскладывании книг.

А что сказать о мировой литературе? О классиках философии? (Шопенгауэр остается? Аристотель в Вислу? Кант в «Тыгодник Повшехны»? А может, все наоборот?) Об эссеистике? О литературной критике? А что с книгами о шахматах? Что с томами русских классиков в оригинале? (Чехов остается? Гоголь в Вислу? Гончаров в «Тыгодник Повшехны»? А может, все наоборот?) Что касается мировой литературы, то, разъяренный до предела, я нажал педаль сортировки до упора, и, скажу откровенно, мало что после этого у меня осталось. Пожалуй, я слегка перестарался, потому что полка с иностранной литературой выглядит теперь, словно библиотечка честолюбивого абитуриента, интересующегося литературой. Есть Достоевский, Фолкнер, Кафка, Набоков, Манн, Маркес, и это почти все (Кафка остается. Рот в Вислу, Хеллер в «Тыгодник Повшехны», Флобер остается, Стендаль в Вислу, Бернанос в «Тыгодник Повшехны»). Именно так все и происходило, даже более радикально, и думаю, что, пожалуй, с одной стороны, я определенно при отбраковке переборщил, с другой же стороны, был чрезмерно при отбраковке сдержан, потому что и тут и там можно было бы еще кое-что подчистить.

Взять хоть бы всего этого Кафку. Кафка остается, и очень хорошо, правда, сейчас, когда взглядом, распаленным сортировкой, я по Кафке блуждаю, то вижу, что Кафки, пожалуй, осталось слишком много, что я мог бы оставить только «Превращение» и «Письма к Фелиции», «Процесс» и «Замок» отправить в Вислу, миниатюры же, и в особенности беседы с Яноухом, — в «Тыгодник Повшехны». С Маркесом то же самое: «Любовь во время чумы» остается, «Сто лет одиночества» — в Вислу, «Генерал в своем лабиринте» — в «Тыгодник Повшехны». И Манна, и Толстого, и Достоевского («Идиот» остается, «Преступление и наказание» в Вислу, «Дневник писателя» в «Тыгодник Повшехны»), и Кундеру, и Грабала, и Шкворецкого, и Бальзака, и Джойса можно еще раз тщательно перебрать, вижу, ждет меня еще порядочно работы, тем более что новые книги уже начинают прибывать и занимать место. Не далее как вчера купил я «Справочник бармена», «Долину страха» Артура Конан Дойла, а также том бесед Барбары Лопенской [62] с разными интересными людьми об их библиотеках, и пока что все это стоит у моего изголовья, но со временем нужно будет разместить книги на полках. А на полках книги должны быть поставлены «ровно, ровнехонько», — говорит Лопенской профессор Януш Тазбир [63] , и на нынешнем этапе моей противоречащей природе библиотечной аккуратности мне этот принцип вполне подходит. В универсальном смысле, впрочем, мне этот принцип тоже подходит, потому что если даже ксендз Скарга прав и «еретичество иссушает добродетель», то добродетель порядка иссушает оно в самую последнюю очередь.

62

Барбара Лопеньская (1949–2004) — журналистка, автор репортажей и интервью. В Польше учреждена премия ее имени за лучшее интервью в прессе.

63

Януш Тазбир (р. 1927) — известный историк, почетный доктор Польской Академии наук, в течение нескольких лет был вице-президентом ПАН.

Желторотое сердце

Мы стояли над открытым гробом Епископа и пели самые красивые погребальные песни. Сначала пели мы «и своего Господь призвал слугу» из сборника религиозных песней Хечки, номер 747, потом пели номер 777 «Днесь еще жив я, но заутра, может, / иль в предвечерии смерть встречу. Боже», потом номер 789 «Благочестивых души живы, у Бога вечный день, / надгробия лишь прикрывают земную жизни тень», потом номер 783 «И вот свершилось, сердце отстрадало», потом еще номер 770 «Я ведаю, что в небесах есть место красное», а в самом конце, перед молитвой и перед закрытием крышки гроба, мы запели вдохновенную и душещипательную, точно украинская думка, песнь номер 825 «Я есмь в тоске, я есмь в тоске».

Я обожал этот погребальный шлягер, пел от всей души, и, когда подходила четвертая, исполненная герметичной поэтики строфа, дрожь пробирала мое желторотое сердце. Мне было двадцать четыре года, я заканчивал учебу, писал магистерскую работу об эстетических концепциях «Искусства и Народа» [64] , у меня все было впереди, и я все знал. Я смотрел

на мир с исполненным жалости чувством превосходства, а мозг мой окутывала абсолютная тьма. По-человечески говоря, я был тогда полным дебилом, и, пожалуй, только благодаря неумолимым биологическим процессам, которые во мне, как и во всех, происходили, я помню слова и образы. Мои чувства, мое нутро, моя вечно алчущая целого мира кожа, мои беспокойные нервы были у алтаря, у пылающих восковых свеч, у открытого гроба Епископа Вантулы.

64

«Искусство и Народ» — конспирационный журнал, издававшийся в 1942–1944 гг. в Варшаве. Дал название литературной группе, поддерживающей правонационалистическое движение в условиях гитлеровской оккупации.

Голова моя была тогда где-то в иных краях, потому что в юношеской гордыне я полагал, что где-то в иных краях — суть вещей, где-то в иных краях настоящая жизнь, где-то в иных краях настоящее искусство. Где именно, этого я еще точно не знал, где-то на очень высоких парцеллах, на облагороженных территориях, и уж точно не здесь, между храмом, домом и трактиром, не в старом сборнике религиозных песней Хечки, не в беззастенчивых взглядах преждевременно пробудившихся конфирманток. А ведь машинально вызубренные в воскресной школе слова старых евангелических песней должны были спасти меня, а ведь между храмом, домом и трактиром «Пяст» (впоследствии «Огродова») должны были свершиться судьбы, разыграться драмы, а ведь неисполнимое желание скромных сестер по вере прикоснуться к лютеранской коже должно было меня возвысить, а ведь домашний культ Епископа Анджея Вантулы должен был дать мне крепкую опору.

Даже если бы я захотел в этом месте сдержать неукротимую склонность к пафосу, мне это не слишком удастся, нет у меня такой возможности. Быть может, я и вправду слегка перегибаю пашу, например, со спасительной силой евангелических песней — «песничек», как говорится в моих краях, — но воистину говорю вам, не такой уж плохой штукой является знание на память евангелических песничек, а тем более если кому-то особым предначертанием судьбы выпадает на долю второстепенная роль летописца хаоса, то беглая ориентация в области протестантского песенного искусства расширяет в этом случае документальную перспективу. Или если ты призван — еще более особым предначертанием судьбы — быть певцом души похмельной, в этом случае основательное знание, к примеру, сборника песней ксендза Хечки становится не самым бедным интеллектуальным подспорьем. Для какого-либо снижения пафоса в рассказе об Анджее Вантуле нет основательных причин, здесь интересен как раз полнейший разгул пафоса.

Культ Вантулы был в нашем доме абсолютным, безграничным, и ему послушно подчинялись все. Мои родные и мои пред ки были непогрешимы, жили в совершенстве и осуществляли абсолютную власть над миром, и сам факт существования кого-то, кого эта шайка гордецов была готова покорно слушать, кого хотела постоянно видеть у себя и с чьим мнением смиренно считалась, был потрясающим до неправдоподобия. Сколь же невероятному перевоплощению подвергался в присутствии Епископа мой патриархальный отец, как менялась моя всемогущая бабка, а уж о моей вредной матери даже говорить неловко, мать была влюблена в Епископа бесстыдной любовью девочки-подростка. Впрочем, ему, кажется, это обожание не шло во вред, к счастью, у него была одна черта, которая у ксендзов выдающихся и нестандартных не всегда заметна, а именно, Вантула верил в Бога и, как следствие, прилежно соблюдал все десять заповедей. На религиозности Епископа базируется моя уверенность, что ни до чего у них не дошло, хотя матери в этом отношении, увы, доверять итак нельзя. Культ исключает всякую фамильярность (кроме фамильярности любовной), так что, когда ксендз Вантула стал епископом, мы все даже в мыслях своих приняли это его новое имя. Один только дедушка Чиж не изменил форме и упорно говорил Епископу «Анджей», но это было, скажем так, исключением, подтверждающим правило. Само слово «епископ» в домашнем обиходе так абсолютизировалось, так срослось с Вантулой и стало не столько синонимом его личности, сколько стало просто его личностью, что и по сей день другие варианты использования слова «епископ» в первое мгновение кажутся мне языковой ошибкой. Какой Епископ? Епископ — это был Вантула. Епископ летел в Женеву. Епископ был на Конгрессе Всемирной лютеранской федерации. Епископ прислал открытку из Найроби. Епископ с супругой проводил праздники в Гое. У Епископа была огромная библиотека. Епископ рассказывал о писателях, с которыми дружил старый Вантула. Епископ приводил молоденьких пасторских жен в дикий экстаз (вера победила). Епископ толковал Библию. Епископ курил «Силезию». Епископ разбирался в литературе.

Отец покупал книги, покупал Фолкнера, Кафку, Броха, по поводу Томаса Манна у него был полный бзик, он раз за разом перечитывал «Доктора Фаустуса», до оскомины цитировал драгоценные премудрости Серенуса Цейтблома и под конец жизни абсолютно потерял по отношению к этому тексту дистанцию. Своеобразную, однако же, историю читательских пристрастий моего отца следовало бы начать с одного июньского дня 1959 года, когда Епископ Вантула вручил ему в подарок «Волшебную гору». У меня и сейчас хранится этот экземпляр, я неизменно его перечитываю примерно каждые два года, он неизменно стоит в моей недавно лихорадочно упорядоченной библиотеке. Первый том слегка поврежден, первый том слегка попорчен, поскольку в свое время старик мой, узнав, что я собираюсь пойти на полонистику, швырнул его в стену. Я вошел в комнату и сказал, что, пожалуй, выбрал бы польскую филологию, поскольку мечтаю в будущем заниматься литературой, и отец, услышав новость, схватил как раз лежащую под рукой «Волшебную гору» и швырнул в стену. Потом он схватил стоящий на столе советский будильник и тоже швырнул в стену. Будильник разбился вдребезги, а «Волшебной горе» почти ничего не сделалось. Время перестало существовать, литература спаслась.

Вантула на мои литературные планы смотрел с пониманием, масштаб которого, собственно, только теперь я в состоянии оценить, так же, впрочем, как только теперь я в состоянии оценить значимость подаренных им книг. Четверть с лишним века назад мне казалось, что, например, «Об искусстве и существе лирической поэзии» Шумана, «Комизм» Быстроня или даже «Сочинения» Конинского — старье, я принимал эти книги из учтивости сердца, сегодня же, скажем так, моя склонность к старью возросла настолько, что я ценю уже и сердце не столь учтивое, сколь все еще желторотое.

Поделиться с друзьями: