Бхага
Шрифт:
— Ничего, — сказал я со вздохом. — Совсем ничего.
— Вот так и будет — ничего.
— А с верующими? — не удержался я.
— Ты же материалист, — повторил он.
Итак, ничего не будет. Я содрогнулся, представив себе смоляной погреб, ватную тишину в ушах, плотную тишину, оглушительную тишину, ни дыхания, ни сердцебиения, ни тепла, ни холода, совсем ничего. А впрочем, у меня бывали же в жизни обмороки. Тоже зеленая муть, тошнота, тошнота, безглазие… потом просыпаюсь на полу. Что было со мной? Не помню. Ничего не было. Вот и тут будет так же… но не проснусь на полу.
— Слушай, отпусти ты меня на Землю, — взмолился я. — Очень хочется пожить еще немножечко. Недоделанное сделать, наверстать упущенное. Честное слово,
— Умолять будешь? — усмехнулся он. — На колени станешь, ладони сложишь, припомнишь слышанное, вычитанное: «Иже еси на небеси». Ну давай, давай, кланяйся, целуй прах у моих ног!
«Экий фанфарон! — подумал я. — Такое мелкое тщеславие при всемогуществе. И что ему в моем унижении? Цапнул кот мышонка, еще и издевается». Но все-таки, признаюсь, заколебался я. Даже и оправдание себе нашел: «Уж если здесь этикет такой, что мне стоит встать разок на колени, похныкать канючным голосом? Ведь послы наши низко кланяются занюханным монархам; величают их: «Ваше королевское величество» или «наш высокий гость», принимают торжественно, угощают почетным обедом вместо того, чтобы свергать ко всем чертям.
— Значит, признаешь этикет такой? — усмехнулся бородатый садист. — А как насчет того, что «лучше умереть стоя, чем жить на коленях!». Впрочем, я и не предлагал «жить на коленях», только постоять полчасика.
Я молчал пристыженный. Не сразу собрался с духом:
— Слушай, кончай измываться! Что ты хочешь от меня?
Он почесал бровь. Типичный человеческий жест. Но неужели у богов чешутся брови? Смакует артистизм.
— Я отпущу тебя, если ты сумеешь ответить на три вопроса.
— Три загадки? — переспросил я. — Как в сказках? Попробую, хотя я не слишком сообразителен. После смерти в особенности.
— Не сообразительность важна, а честность. И вдумчивость, и откровенность. Не торопись, взвесь, изложи четко, немногословно и честно.
— Господи, — вздохнул я. — Да что тебе мои слова? Ты же мысли читаешь, я уже заметил.
— У вас, людей, сумбур в мыслях. Мысли — это краски на палитре. Их сначала надо положить на холст, нужную краску на нужное место, да еще оценить, так ли смотрится, уточнить, подправить. Зачем я буду следить за процессом твоего рассуждения? Мне нужен готовый отшлифованный ответ. Итак, я спрашиваю. Вопрос первый и серьезный: почему люди перестали верить в меня?
Я задумался. Думал долго… и честно. Дипломатические смягчения отринул. Помнил, что он читает мои мысли, ложь заметит. Но, с другой стороны, всякому, Богу тоже, наверное, приятна лесть. Что же нужно ему — лесть или обличение? Едва ли для лести призвал меня. Для лести выбрал бы какого-нибудь священнослужителя.
— Уважаемый Боже, — решился я наконец. — В тебя не верят потому, что разуверились в твоей справедливости. Нам говорят, что ты всемилостив, зачем же столько страдания на Земле: мучительные болезни, тоскливая старость, голод, ураганы и землетрясения? Говорят, что это наказание за грехи. За чьи грехи? Еще Вольтер писал: за что Лиссабону поголовное наказание, разве он был грешнее Лондона или Парижа? И почему детям наказание за грехи родителей? Грудным младенцам болезни, несмышленышам? В нашей стране ежегодно пять тысяч детей гибнет под колесами. За что?
В памяти всплыл тот мальчонка, хныкающий, уткнувшийся лицом в мостовую. И воспоминание мое отразилось тут же на сцене за троном, все как было — мокрая от дождя черная брусчатка и грязная лента мяса на рельсах.
— Видишь, что ты наделал, всемилостивейший? — воскликнул я. — Хорошо получилось?
— Отрока того исцелить возможно, конечно, — сказал старик не без смущения. — Непростое дело. Ты даже имени его не вещаешь. К тому же давно было. Если жив остался, взрослую жизнь прошел, семью приобрел, захочет ли в детство вернуться?
— Пять тысяч
ежегодно, — напомнил я безжалостно.— Но не могу же я каждого неслуха за руку переводить через улицу, — проворчал старик недовольно.
— А в церкви уверяют, что ни один волос не упадет без воли Божьей. — Я уже увлекся полемикой.
— Да, без моей воли не упадет, если я волю направлю на тот волос. Но не буду же я заниматься всеми волосами всех людей. У меня хватает дел поважнее, кроме этих парикмахерских. Хорошо, допустим, на первый вопрос ты ответил. А почему же — вопрос второй, — несмотря на разочарование, несмотря на все ученые труды вашей братии — материалистов, — люди все-таки верят в меня?
Тут я ответил быстро. Думал об этом не раз.
— От бессилия верят, — сказал я. — От несамостоятельности, от неразрешимости важных жизненных проблем. Ты посмотри, кто больше верит. Женщины. Потому что пассивны они биологически, потому что их счастье в семье, но не от женщины одной зависит удачное замужество и удачные дети. Верят надеющиеся, и потерявшие надежду верят: старые девы, вдовы, одинокие старухи, которым на Земле ждать больше нечего. У земледельцев вера крепче, ибо урожай зависит от дождичка, а дождь не в их власти, дождь в распоряжении неба. А вот ремесленные народы, с древних греков начиная, знали, что успех зависит от их собственных рук: нужную глину возьми, да замеси как следует, да как следует слепи на гончарном круге, да огонь разведи и обожги как полагается. Недаром пословица сложена: «Не боги горшки обжигают». Не боги! Люди! Собственными руками. Но дождь посылают не люди. Кто же? Не бог ли? И наконец, проблема старости и смерти. Смертны люди. Кончается жизнь, а умирать неохота. На что тут надеяться? Только на тебя, Господи, на твой загробный мир. Отними надежду на воскресение, число верующих сразу уменьшится впятеро, в десять раз. Но ведь это иллюзия, того света нет на свете.
Признаю, последние слова я произнес с вопросительной интонацией. Мне очень хотелось жить. И я согласен был, чтобы опроверг меня этот мнимо бородатый, вытащил бы из рукава хоть какое-то продолжение.
Но он не отозвался, хотя, конечно, услышал мои мысли.
— Хорошо, допустим, и на второй вопрос ты ответил. Не верят от разочарования, верят от бессилия. Ну и что же вы хотите от меня, бессильные, какой помощи?
Мальчик на рельсах, перевернутая машина, кривляка с пистолетом, процедуры и уколы, гроб, опускающийся в подземелье, черный дым из трубы крематория…
— Горя на земле много, — сказал я.
— А горе-то у каждого свое, — заметил патриарх в кресле.
И как это он извлек из моей памяти две спины в одинаковых плащах. Извлек и показал на экране. Так давно это было, так давно, а на сердце ссадина. «Нет, я не пойду с вами в кафе», — сказал я тогда. Не пошел потому, что был третьим лишним. Не пошел, чтобы не унижаться. Ведь в кафе он платил бы — мастер спорта, а у меня, студента, осталось полтора рубля до стипендии. И они оба были в модных плащах, а я в старом свитере и с какой-то дурацкой фанеркой под мышкой с прикрепленными эскизами. В кафе с фанеркой! Не пошел, проводил глазами спины. Стихи написал:
И иной раз вижу в майский вечер пряный, Как другой уходит под руку с желанной.— А с тобой пошла, у него бы горе, — заметил он с усмешкой.
— Надо, чтобы ни у кого не было горя, — упрямо твердил я.
— Не могу же я каждому устраивать свидание, — возмутился он. — Кто я, по-твоему, бог или сводник?
И тогда я сказал, подумав:
— Боже, Господи, или кто ты есть на самом деле, вот уже в третий раз ты произнес «не могу же я…». Значит, ты не всемогущий. Могучий, но не всемогущий. Так, может быть, я толковее отвечал бы на твои вопросы, если бы ясно понимал, что ты можешь и чего не можешь, что можно у тебя просить и что нельзя.