Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Билли Бадд, фор-марсовый матрос
Шрифт:

Билли скорее всего был не способен уловить скрытый смысл этих слов, и тем не менее он обратил на говорившего грустный вопросительный взгляд, который по своей немой выразительности напоминал взгляд породистой собаки, старающейся по лицу хозяина угадать, что означает тот или иной жест, недоступный собачьему пониманию. На судей эти слова также произвели заметное впечатление, и особенно на начальника морской пехоты. Они уловили в них то, чего не ждали, — твердое, заранее вынесенное решение. Это еще больше усугубило недоумение и растерянность, которые они испытывали.

Начальник морской пехоты снова заговорил с некоторым смущением, обращаясь одновременно и к своим товарищам, и к капитану Виру:

— Здесь ведь нет никого… никого из экипажа, хочу я сказать, кто был бы в. состоянии, если только это возможно, пролить свет на таинственную сторону этого дела.

— Совершенно справедливо, — заметил капитан Вир. — Я понимаю, что вы имеете в виду. Да, тут есть тайна, но, говоря языком Писания, это «тайна неправедности», и подлежит она веденью духовных лиц. Но что до нее

военному суду? Не говоря уж о том, что мы даже не можем ее расследовать, ибо он там (тут капитан вновь указал на временную мертвецкую)… умолк навеки. Нет, нам надлежит рассматривать поступок подсудимого, и только.

Начальник морской пехоты не нашелся, что ответить на эти аргументы и особенно на последний из них, а потому печально промолчал. Первый лейтенант, который с самого начала — вполне естественно — взял на себя председательство, теперь после властного взгляда капитана Вира, взгляда более действенного, нежели слова, вновь вернулся к роли председателя.

— Бадд, — объявил он, повернувшись к подсудимому и с трудом сохраняя ровный тон. — Бадд, если ты имеешь еще что-нибудь сказать в свое оправдание, так говори.

Молодой матрос вновь бросил быстрый взгляд на капитана Вира и, словно найдя в его лице подтверждение собственной внутренней уверенности, что говорить ничего больше не нужно, ответил лейтенанту:

— Я все сказал, сэр.

Солдат (тот самый часовой, который стоял у капитанской каюты, когда в нее вошли фор-марсовый, а за ним каптенармус), не отходивший от Билли в течение всего разбирательства, теперь получил приказание отвести его назад в салон и остаться с ним там. Едва они вышли, как трое судей, словно освободившись от скованности, которую как бы вызывало самое присутствие Билли, переменили позы и обменялись взглядами, исполненными тревожной нерешительности. Тем не менее они чувствовали, что обязаны принять решение, и принять его безотлагательно, хотя капитан Вир сидел, отвернувшись от них, и словно бы в рассеянии, как это с ним бывало, глядел сквозь иллюминатор правого борта на окутанную сумерками однообразную равнину пустого моря. Но судьи хранили молчание, лишь изредка прерывая его, чтобы шепотом обменяться тем или иным мнением, и капитан Вир, казалось, почерпнул в этом какую-то новую уверенность. Он встал и прошелся вдоль каюты. Когда он возвращался к иллюминатору, ему пришлось подниматься вверх по наклонному полу, так как «Неустрашимый» в это мгновение шел с креном на левый борт. И каждое его движение, хотя он этого и не сознавал, как бы символизировало неумолимую решимость, готовую преодолеть даже природные инстинкты, могучие, как ветер и волны. Затем он остановился перед судьями и внимательно всмотрелся в их лица. Он медлил, но не как человек, собирающийся с мыслями, а как тот, кто просто обдумывает способ изложить эти мысли людям хотя и благонамеренным, но не склонным к умствованиям, людям, которым необходимо сначала растолковать принципы, ему самому представляющиеся лишь аксиомами. Возможно, подобная же необходимость вот так подбирать слова и мешает своеобразно мыслящим личностям выступать с речами перед большими скопищами людей, под каковое определение подпадают законодательные собрания многих республик.

Когда же капитан Вир все-таки заговорил, и содержание, и форма его речи могли служить примером того, как одинокие бдения над книгами влияют на деятельные привычки, умеряя и преображая их. Это, а также некоторые его словесные обороты, и служило основанием для того, чтобы моряки чисто практической закалки приписывали ему педантизм и сухость, хотя они же с полной искренностью признали бы, что во флоте его величества короля английского мало кто из самых уважаемых офицеров того же ранга может сравниться со Звездным Виром.

Сказал же он примерно следующее:

— До сих пор я был всего лишь свидетелем, и я не стал бы сейчас обращаться к вам по-иному, как ваш советчик, если бы не заметил в вас — и в такую критическую минуту! — томительной неуверенности, которая, полагаю, порождается столкновением воинского долга с нравственными сомнениями, к тому же еще усиленными жалостью. Что до жалости, то могу ли я не разделять ее? Тем не менее, памятуя о наиглавнейшей нашей обязанности, я подавляю в себе эти сомнения, не позволяя им повлиять на единственно возможное решение. При этом, господа, я отдаю себе отчет в исключительности самого дела. Рассуждая умозрительно, его следовало бы передать на рассмотрение ученых правоведов. Но мы тут не правоведы и не моралисты, и для нас это — конкретное дело, которое мы должны решить практически, в соответствии с военными законами.

Ну, а ваши сомнения? Ведь они неясны, словно их прячут сумерки. Так потребуйте от них отзыв. Принудьте их выйти на свет и назвать себя! Вот послушайте, не это ли мнится вам в них: «Если, не принимая во внимание смягчающие обстоятельства, мы обязаны считать смерть каптенармуса деянием подсудимого, то не представляет ли оно собой тягчайшее преступление, караемое смертью? Но допускает ли естественная справедливость, чтобы мы рассматривали самый поступок подсудимого, и ничего больше? Можем ли мы обречь скорой и позорной казни собрата-человека, невинного перед богом, ибо таким мы его и считаем?» Верно ли я все изложил? Вы скорбно кивнули. Что же, я в полной мере разделяю ваши чувства. Они согласны с Природой. Но вот эти пуговицы на наших мундирах, разве они свидетельствуют о том, что мы присягали в верности Природе? Нет, мы присягали королю. Хотя океан, воплощение вечной первозданной природы, есть та стихия, чье лоно мы бороздим и кому принадлежим, как моряки, наш долг,

долг королевских офицеров, лежит ли и он в сфере столь же естественной? Отнюдь! Ведь, получив наши патенты, мы утратили естественную свободу в самых важных областях бытия. Когда объявляют войну, советуются ли предварительно с нами, хотя вести ее должны мы? Мы сражаемся потому, что нам приказывают Если мы считаем войну справедливой, это лишь частность, которая ничего не меняет. И так во всем. И в настоящем случае — мы ли сами вынесем приговор или же его вынесет военный закон, для которого мы лишь орудие? Ответственность за этот закон и за его строгость лежит не на нас. Принесенная же нами присяга обязывает нас к следующему: как бы безжалостен ни был закон, мы следуем ему и исполняем его.

Однако исключительность этого дела трогает ваши сердца. Как и мое сердце. Но нельзя позволить, чтобы жар сердца возобладал над рассудком, которому надлежит быть холодным. На берегу, разбирая уголовное дело, допустит ли нелицеприятный судья, чтобы удрученная горем мать или сестра подсудимого искала встречи с ним вне стен суда и рыданиями пыталась его растрогать? Наши сердца сейчас подобны этой несчастной женщине. И как ни тягостно, мы не должны их слушать.

Он помолчал, внимательно вглядываясь в судей, а затем продолжал свою речь:

— Однако выражение ваших лиц как будто указывает, что в вас говорит не только сердце, но еще и совесть, ваша личная совесть. И все же скажите, не должна ли наша личная совесть, совесть людей, занимающих официальные посты, отступать перед государственной совестью, воплощенной в законах и уставах, которыми мы только и обязаны руководствоваться в своей служебной деятельности.

Все трое судей при этих словах вновь переменили позу, не столько убежденные, сколько смущенные его доводами, которые только усугубляли терзавшие их внутренние противоречия. Заметив это, капитан Вир немного помолчал, а затем заговорил снова, резко переменив тон:

— Пусть же нам помогут сами факты. Во время войны матрос на военном корабле наносит удар высшему в чине, и удар этот причиняет смерть. Но даже если оставить в стороне его последствия, этот удар согласно с дисциплинарным уставом сам по себе является преступлением, которое карается смертью. Далее…

— Конечно, сэр, — с чувством вскричал начальник морской пехоты, — в определенном смысле это так. Но ведь Бадд, бесспорно, не замышлял ни мятежа, ни убийства.

— Вы правы. И суд менее деспотичный и более милосердный, чем военный, несомненно, счел бы это важным смягчающим обстоятельством. На Страшном суде этого будет достаточно для оправдания. Но здесь? Мы руководствуемся Законом о мятеже. Дитя не так повторяет в своих чертах черты отца, как закон этот по духу своему уподобляется тому, что его породило, — войне. На службе его величества — и на этом корабле тоже — есть англичане, которых принудили сражаться за короля против их воли. Возможно, это даже противно их совести. Как собратья-люди мы можем сочувствовать их положению, но как морские офицеры считаемся ли мы с ним? И еще менее считается с ним враг. Он равно радуется, косят ли его ядра наших насильственно завербованных матросов или тех, кто пришел на флот добровольно. И точно так же мы не щадим вражеских матросов, хотя некоторые из них, быть может, питают к цареубийственной французской Директории не меньшее отвращение, чем мы сами. Война глядит только на фасад, на внешность. И Закон о мятеже, дитя войны, следует в этом за своим родителем. Намерения Бадда или отсутствие их у него к делу не относятся. Но покуда, я вновь повторяю то, что уже говорил, подвигнутый на это вашими сомнениями, которые искренно уважаю, покуда мы столь необычно затягиваем разбирательство вместо того, чтобы незамедлительно его завершить, дозорные могут заметить врага, и нам придется готовиться к бою. Надо кончать. И выбор у нас невелик — либо смертный приговор, либо полное оправдание.

— Но не можем ли мы, признав его виновным, смягчить кару? — неуверенно спросил второй лейтенант, впервые прервав молчание.

— Лейтенант, даже если бы при данных обстоятельствах мы могли, не отступив от буквы закона, вынести такой приговор, подумайте о последствиях подобной снисходительности. Простые люди (так он назвал матросов) обладают природным здравым смыслом, а очень многие отлично знают морские законы и обычаи, так как же они истолкуют такую мягкость? Даже если бы мы объяснили им — чего наше официальное положение не допускает, — долгое нерассуждающее подчинение деспотической дисциплине притупило в них ту чуткость и гибкость ума, которая позволила бы им понять все правильно. Нет, для матросов поступок фор-марсового, как бы он ни был назван в официальном оповещении, останется убийством, совершенным в момент открытого бунта. Им известно, какое за это положено наказание. Но оно не воспоследует. Почему? — задумаются они. Вы же знаете матросов. Неужели они не вспомнят про недавнее восстание в Норе? Им известно, какую вполне обоснованную тревогу… какую панику вызвало оно по всей Англии. Они сочтут, что ваш снисходительный приговор продиктован трусостью. Они решат, что мы дрогнули, что мы испугались их — испугались применить законную кару, хотя обстоятельства требовали именно ее, — так как опасались вызвать новую вспышку. Каким позором для нас явится подобный их вывод и как губительно скажется он на дисциплине! Вы понимаете, к чему я упорно веду, следуя велениям долга и закона. Однако прошу вас, друзья мои, не поймите меня превратно. Я не менее вас сострадаю злополучному юноше. Но мне кажется, натуре его свойственно такое великодушие, что он, если бы мог заглянуть в наши сердца, сам почувствовал бы сострадание к нам, поняв, сколь тяжело для нас то, чего требует от нас военная необходимость.

Поделиться с друзьями: