Блистающий мир. Бегущая по волнам(изд.1958)
Шрифт:
Тогда словно из-под нее вынули пол; страх и кровь бросились в голову; как в темном лесу, средь блеска и тишины роскошного своего уюта очутилась она, чувствуя кругом таинственную опасность, подкравшуюся неслышно. Боясь упасть, склонилась она к ковру, гордостью удержав крик. Но оцепеневшее сердце, вновь стукнув, пошло гудеть; мысли вернулись. Звонок! Спасительная точка фарфора! Она прижала ее, задыхаясь и изнемогая от нетерпения, боясь обернуться, чтобы не увидеть того, что, чудилось, смотрит из всех углов в спину. С наслаждением усталого вздоха смотрела Руна на практично-здоровое лицо молодой женщины, прерванный сон которой был спокоен, как ее перина.
Вихрь рассеялся, обычное вновь стало обычным, — вокруг. — «Поговори со мной и посиди здесь, — сказала горничной Руна, — мне не спится, не по себе; расскажи, что-нибудь». — И, пока рассвет не окружил штор светлой чертой, служанка, слово за словом, перешла к того рода болтовне, которая не утомляет и не развлекает, а помогает самому думать. Как жила, где служила раньше, что было у хозяев смешно, плохо или отлично.
Немного прошло дней, и люди света, встречаясь или отписывая друг другу, стали твердить: «Вы будете на вечере Бегуэм?» «Была ли у графа В. Руна Бегуэм?», «Кто был на празднике Бегуэм?», «Представьте меня Руне Бегуэм», «Расскажите о Руне Бегуэм». Как будто родилась вновь красавица Бегуэм и снова начала жить. Ее сумасшедшие заказы бросали в пот и азарт лучшие фирмы города; у ювелиров, портных, более важных и знаменитых, чем некоторые фамилии; у вилл и театров, у ярких, как пожар ночью, подъездов знати останавливалась теперь каждый день карета Бегуэм, смешавшей жизнь в упоительное однообразие праздника. Словно оглянувшись назад и спохватясь, вспомнила она, что ей лишь двадцать четыре года, что отчужденность, хотя бы и оригинального тона, гасит постепенно желания, лишая сердца золотого узора и цветных гирлянд бесчисленных наслаждений. Щедрой рукой она повернула ключи; и, шумно приветствуя ее, грянули из всех дверей хоры привета; королевой общества, счастьем и целью столь многих любвей стала она, что уже в одном пожатии мужской руки слышала целую речь, — признание или завистливый вздох; или же тот нервный трепет холодных натур, который обжигает, как лед, действуя иногда сильнее всех монологов. Казалось, рауты и балы, приемы и вечера восприняли несравненный блеск, волнение тончайшего аромата, с тех пор, как эта нежная и сильная красота стала улыбаться средь них; остроумнее становились остроумцы, наряднее — щеголи; особый свет, отблеск восхитительного луча сообщался даже некрасивым и старым лицам, если находились те люди в ее обществе. Все обращалось к ней, все отмечало ее. Каждый, внимая ей или следя, как кружит она в паре с красивым фраком, где пробор и осанка, гордый глаз и бархатный ус тлеют, уничтожаясь, близостью этого молодого огня, развевающего белый шлейф свой среди богатой и свободной толпы, думал, что здесь предел жизнерадостному покою, озаренному крылом счастья, что нет счастливей ее; и, так думая, не знали ничего — все.
«Забудьте, забудьте!» — слышала иногда Руна, в взрыве ликующих голосов, в вырезе скрипичного такта или стука колеса, ветром уносящих ее к новому оживлению; но «забудьте!» — само предательски напоминает о том, что тщится стереть. Не любовь, не сожаление, не страсть чувствовала она, но боль. Нельзя было объяснить эту боль, ни про себя даже понять ее, как в стороне от правильной жизни часто понимаем мы многое, легшее поперек привычных нам чувств. Тоска губила ее. Куда бы ни приезжала она, в какое бы ни стала положение у себя дома или в доме чужом, не было ей защиты от впечатлений, грызущих ходы свои в недрах души нашей; то, как молния, внезапно сверкали они, то тихо и исподволь накладывая тяжесть на тяжесть, выщупывали пределы страданию. Смотря на купол театра, медленно поднимала она руку к глазам, чтобы закрыть начинающее возникать в высоте; высота кружилась; кружился, трепеща, свод; свет люстр, замирая или разгораясь, ослеплял, кроя туманом блестящий поворот ярусов, внизу которых, подобная обмороку, светилась отвесная бездна. Тогда все впечатления, вся наличность момента, зрелища, сцены и любезного за спиной полушепота спокойных мужчин, чья одна близость была бы уже надежной защитой при всякой иной опасности, — делалась невыносимой обузой; и выждав удар сердца, удар, раздающийся одновременно в висках и душе, к барьеру соседней ложи подходил Друд.
Тогда, бледнея и улыбаясь, она говорила окружающим, что ей нехорошо, затем уезжала домой, зная, что не уснет. Всю ночь в спальне и остальных помещениях ее дома горел свет; прислушиваясь к себе, как к двери, за которой, тихо дыша, стоит враг, сидела или ходила она; то, рассмеявшись презрительно, но таким смехом, от которого еще холоднее и глуше в сердце; то плача и трепеща, боролась она с страхом, стремящимся сорвать крик. Но крик был только в душе.
— Довольно, — говорила она, когда несколько дней покоя и хорошего настроения давали уверенность, что бред этот рассеялся. Прекрасная, с прекрасной улыбкой всходила она по лестнице, где, на поворотах, отраженная зеркалами, сопровождала ее, от рамы до рамы, вторая Руна, или усаживалась в полукруг кресел, среди мелькающих вееров, или, отпустя поводья, верхом двигалась по аллее, говоря спутникам те волнующие слова, в которых, как ни обманчиво близки они к счастливой черте скрытого обещания, — незримой холодной гирей висит великое «нет», — всё с той же мыслью «довольно» и даже без мысли этой, лишь в настроении счастливой свободы, вся собранная в пену и сталь. Тогда, смотря в зеркало с внезапной тоской, видела она, что в его глубине рядом с ней идет задумчивый Друд; что, подобные жемчужным крыльям, веера с свистом бьют воздух; что всё громаднее белеют они, и чувство полета, острой и стремительной быстроты наполняло ее чудным мучением. Она гладила лошадь, но, отвернув голову и собрав ноги, та, задрожав, не шла более, пятясь на месте; животное, казалось, жило в этот момент нервами своей госпожи, сердце которой билось, как копыта били песок; опустив голову, стоял, спокойной рукой держась
за узду, Друд. Он взглянул и исчез.IX
Чем дальше, тем страшнее ей было жить. Не стерпев, она обратилась к Грантому, — одному из тех положительных, но мало знаменитых людей, к которым привлекает окружающая их атмосфера ученой самоуверенности и практической чистоты; чья лысая голова, с дарвиновским лицом и строго человеческим взглядом поверх золотых очков, как бы собирает нам тени и свет доверия в одном теплом порыве. Раздумывая о сумасшествии и опасаясь его, но не желая, однако, говорить всё, Руна обошла это формой галлюцинации, сказав профессору, что иногда видит бесследно скрывшегося знакомого. Отношение свое к вымышленному лицу она перевела с подлинника, обозначив, таким образом, все тонкости впечатлений рисунком обычных встреч. Однако прибавила она, дабы характеризовать общую форму: «Казалось мне, что в натуре его лежит нечто поразительное и тайное, до тех пор занимавшее мои мысли, пока не стало безосновательным, странным предубеждением». Но сеть волнистых линий ее объяснения была в чем-то не вполне правильна, неровна была линия передачи этой, и Грантом почувствовал ложь.
— Вам хуже, если вы не вполне искренни, — сказал он, впрочем, не настаивая знать подробнее; выслушав и осмотрев Руну, он, пристукивая карандашом, как бы подчеркивая стуком некоторые слова, сказал ей: «Вы здоровы. Всё нормально в вас; нормальны душа и тело. Я скажу более: физически вы безукоризненны. Немного поговорив с вами, я вижу, что крайняя нервозность, вызванная особыми обстоятельствами, проявляется тем более резко, что она находится в замкнутом кругу сильной воли, сдерживающей ее проявление. Об этом я хочу поговорить с вами подробнее; пока перейдем к лечению, поскольку вы в нем нуждаетесь».
Он испытующе взглянул на нее, но мельком; так смотрят, имея заднюю мысль; при мимолетности взгляда можно было счесть его смысл ошибкою беглого впечатления. Но тон, — тон, этот безошибочный привкус речи, настроил Руну еще внимательнее, чем была она до сей минуты, — если вообще может быть различно внимателен человек, ждущий спасения. Грантом продолжал:
— Брак. Вот первое, что — хотите вы или не хотите — уничтожит вторую сферу…
Он замолчал, щурясь и всматриваясь сквозь очки глухим взглядом в бледные черты Руны; сведя брови, надменно улыбалась она, стараясь связать некоторые странные фразы Грантома с особенностью своего положения. Казалось, он заметил ее усилие: едва чувствуемый оттенок расположения, большего, чем вправе ожидать толькоклиент, — разом исчез, едва он, откинувшись по глубине кресла в тень лампы, вернулся к практическому совету.
— Здоровый человек, любящий и сильной души, — не может быть, чтобы вы не встретили такое простое, но, с известной стороны, полное счастье, — такой человек, — говорю я, — брак и дети, — словом, семья, — выведут вас теплой и верной рукой к мирному свету дня. Допустим, однако, что осуществлению этого мешают причины неустранимые. Тогда бегите в деревню, ешьте простую пищу, купайтесь, вставайте рано, пейте воду и молоко, забудьте о книгах, ходите босиком, чернейте от солнца, работайте до изнурения на полях, спите на соломе, интересуйтесь животными и растениями, смейтесь и играйте во все игры, где не обойтись без легкого синяка или падения в сырую траву, вечером, когда душистое сено разносит свой аромат, смешанный с дымом труб. И вы станете такой же, как все.
Спокойное слово развеселило и ободрило девушку.
— Да, я так сделаю, это прелестно, — сказала она с воодушевлением, полным живописных картин; как бы уже став полудикой, сильной и загорелой, — отважно взмахнула она рукой. — Я вытрясу там все яблони. А лазить через забор? Девочкой я лазила по деревьям, Грантом! Добрый Грантом! Спасите меня!
— Я спасу. — Он сказал это с задумчивостью и суровой энергией, но так, что следовало ожидать еще слов, быть может, условий. Затем Грантом повернул лампу, выказавшись в ярком свете ее весь, с улыбающимся неподвижным глазом бодрого и умного старика в сетке морщин, эти глаза теперь блестели остро, как искры очков…
X
На другой день ей привезли розы из Арда; тот округ славился цветами, выращивая совершеннейшие сорта с простотой рая. Она разбиралась в их влажной красоте с вниманием и любовью матери, причесывающей спутанные кудри своего мальчика. Только теперь, когда всё исключительное, как бы имея первый толчок в Друде, спокойно усиливало ее, подобно магниту, располагающему железные опилки узором, — прониклась и изумилась она естественным волшебством цветка, созданного покорить мир. Перед ней на круглом столе лежал благоухающий ворох, с темными зелеными листьями, с покалывающей скользкой гладью твердых стеблей. Всепроникающий аромат, казалось, и был тем розовым светом, таящимся среди лепестков, какого лишены розы искусственные. Самые цветы покоились среди смелой листвы своей в чудесном разнообразии красоты, столь прелестной, какая есть в спящей, разметавшейся девушке. Бледный цвет атласисто завернувшихся лепестков нежно оттенял патрицианскую роскошь алого, как ночь, венчика, твердые лепестки которого, казалось, связанные обетом, рдели, не раскрываясь. Среди их пурпура и зари, снегом, выпавшим в мае, пестрели белые розы, которым, — невольно окрашивая их, — слово «роза» сообщает уютную жизненность, дышащую белым очарованием. И желтые — назвать ли их так, повторяя давний грех неверного слова, — нет, не золотые, не желтые, но то, что в яркой особенности этих слов останется недосказанным, — были среди прочих цариц подобны редкому бархату, в складки которого лег густой луч.