Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

И кто знает? может быть, некогда история сделается художественным произведением и сменит роман так, как роман сменил эпопею.

В. Г. Белинский. «О русской повести и повестях г. Гоголя». 1835 г.

Название своей публикации, не лишенное некоторой изысканности, я взял из дневника не очень грамотной, в школьном понимании, малообразованной молодой женщины, двадцати семи лет, бойца батальона МПВО (местной противовоздушной обороны).

У этого блокадного дневника нет никаких литературных корней.

С натяжкой можно считать

литературной приметой, вернее литературным эхом, разве что адрес, где писался этот дневник, – Гороховая улица. Только это не прославленная именами Обломова, Рогожина, Распутина и Дзержинского знаменитая Гороховая, начертанная гениальной рукой Петра Михайловича Еропкина, излучаемая Адмиралтейством вместе с Невским и Воскресенским проспектами. Это другая Гороховая, на окраине, в Старой Деревне, по сути дела проулок, обозначенный именем одного из первых владельцев местных дач, где-то между Черной речкой и Серафимовским кладбищем.

В этом блокадном дневнике, в трех тетрадках, насчитывающих две сотни страниц, вы найдете предельно искренние свидетельства, поражающие трагизмом будней и едва ли не в большей мере духовной свободой, независимостью мысли и чувств автора.

Самое же поразительное, быть может, в другом.

В этих записках, в дневнике натыкаешься на образчики русской прозы столь высокого уровня, какой подчас недоступен и авторам многостраничных повествований про ленинградскую блокаду. С пера, не направляемого строгими правилами грамматики, ведущего запись почти без помарок широким почерком, какими-то, по-видимому, незамерзающими чернилами, сходят фразы, заставляющие вспомнить перо Гоголя, Чехова, Луначарского, Зощенко, Платонова.

Как же так, малограмотная, пишущая «Питергоф», «отсюдова», «пошла к сестры Лены», далекая от литературы и литературных занятий медсестра, командир взвода МПВО, – автор уникального литературного памятника блокады?

Попавший ко мне дневник, блокадные записки, читается как конспект, черновая запись, с отдельными прописанными кусками ненаписанного романа. И не написан он, может быть, от несоразмерности человеческих сил замыслу воссоздать в эпической полноте то, что представлено в беглой изначальной записи.

Надо было бы сказать, что дневник этот попал ко мне случайно, но после его прочтения все кажется значимым и предопределенным. Так бывает под впечатлением от настоящего художественного произведения, обостряющего слух и глаз, заставляющего искать и видеть значимое во всем окружающем.

Год-полтора тому назад меня пригласили в обычную питерскую школу на встречу со старшеклассниками. Тема встречи заранее не была обозначена. Я был немало удивлен тем, что зал, где собрались школьники и преподаватели, был увешан листами с цитатами из моей в сердцах написанной повести «Блок-ада».

Мало того. Ребята читали по страничке, по полстранички приглянувшиеся им отрывки из моего бесхитростного рассказа о том, как кувыркалась наша семья в блокаду. Потом разговаривали, долго, пока не кончился в зале кислород. На прощание мне подарили дневник, о котором веду речь, попавший к дарительнице, как я понял, чуть не из третьих рук.

Таких дневников не читал и в руках не держал.

«18 января 1943. По радио передали, что блокада прорвана. Ленинградские и Волховские войска встретились. В городе всю ночь передавали музыку, вывешены флаги. Есть дураки, которые плачут и бросаются в объятия».

Это запись убитого блокадой человека.

Она видит

флаги, слышит музыку словно из могилы своего семилетнего сына, похороненного на Шуваловском кладбище вместе с ее братом, его женой и их сыном Левой. Все они были зарезаны 13 января 1942 года мародерами в поселке Левашово. Именно туда от снарядов и голода, в семью брата, спрятала свою единственную радость и опору в жизни Елизавета Турнас. Мальчик был убит тремя ударами ножа в грудь. Она слышит музыку, видит ликующих, похоронив себя и рядом с сыном, и во рвах на Серафимовском кладбище, куда свалены в четыре слоя, и ее руками тоже, тысячи трупов «непригодных для жизни» людей.

Это их голос: о чем радуетесь, дураки!

Только они имеют право на эти слова.

Вот и моя «Блок-ада» была написана в оскорблении «праздником», который устроила себе новая власть, на фоне «славной пятидесятилетней годовщины снятия блокады Санкт-Петербурга». Произнести слово «Ленинград» им не позволяло новое, демократическое, вероисповедание…

Нет, не случайно попал в мои руки этот дневник!

Значит, и во мне, блокадном несмышленыше, на всякий случай уцелевшем, Город повелел сохранить то же самое чувство, что заставило изможденную всеми мыслимыми и немыслимыми муками и бедами блокадницу, бойца осажденного Города, записать поражающие слова.

Естественно, на ТАКИЕ слова я не имею права, но в чувствах мы близки.

Неслучайна моя встреча с дневником Елизаветы Турнас, как мне теперь кажется, и еще по одной причине.

Дважды я обращался к «феномену Петербурга», пытаясь объяснить прежде всего самому себе, что же такое этот «феномен», не миф ли это, порожденный причудами честолюбий, а если не миф, то…

В первом обращении, в книжке «Путешествие из Ленинграда в Санкт-Петербург», центральной была мысль о том, что город этот – завершенное художественное произведение как в своей истории, так и в материальном воплощении. Читателю были предъявлены три художественные формы этого воплощения – музыкальная, в повторах и ритмах, эпическая, в его поучительной истории, и монументальная, в наглядном материальном овеществлении.

Определение Петербурга как завершенного художественного произведения нынче стало уже общим местом и произносится вполне бессмысленно, а зачастую и со смыслом, противоположным здравому.

По здравому же рассуждению жизнь художественного произведения начинается по завершении. И в этом качестве Петербург – Ленинград утвердился в сознании многих людей и существует во всем многообразии воздействия на умы и души, как и полагается подлинному и значительному произведению искусства. Завершенное произведение – значит, состоявшееся, не нуждающееся в прибавлениях, достройке, имеющее начало и конец.

Сейчас, когда история усердно переписывается, хорошо бы напомнить переписчикам совет Аристотеля, слава богу (скорее всего, Зевсу), оставленный им в «Поэтике» для определения существенного или несущественного в произведении искусства: то, присутствие чего или отсутствие, не влияет на целое, не является его органической частью. Здесь и ответ на вопрос, можно ли принизить, считать недоразумением, в конечном счете, вычеркнуть историю Ленинграда из истории Санкт-Петербурга.

Пафос второго обращения к «феномену Петербурга» – поиск ответа на вопрос, как и почему Петербург – Ленинград стал лоном, породившим новый, и для России и для Европы, социальноисторический тип человека – русского интеллигента.

Поделиться с друзьями: