Шрифт:
Глава 1
Коркин не любил леса. Тем более поднявшегося на развалинах: и так-то за каждым деревом жди беды, топырь уши да остри копье, а лес, да еще умноженный на каменные увалы, вывороченную арматуру и внезапные провалы, — вовсе наказание. То ли дело степь.
Оно конечно, в степи труднее построить дом, но если уж хватило силенок намешать глины, собрать с окрестных холмов валуны, поднять стену да выдолбить колодец — живи, не хочу. Да, ветра задувают, и пыльные бури не редкость, и пожары степные случаются, и проволочник иногда одолевает, и зимой несладко приходится, зато не нужно вздрагивать от каждого шороха и головой попусту вертеть. В степи головой вертеть вообще не нужно. Ставь старенький таймер на пять минут да оборачивайся на каждый звяк. Нет никого на дальних холмах — спи спокойно. Коровы пасутся, ветер дует, облака не желтые, а белые, дождя бояться не надо, ветросли иглы не мечут, солнце светит, в рассвет-закат красным небосвод вычерчивает — чего еще надо? Если и выбежит из распадка какая пакость, Рук — тут как тут, засвистит, защелкает, разбудит хозяина. Мелкую
Одно плохо в степи — орда. Если пыль клубится, орда идет — клади копье и лук в траву, поворачивайся затылком к солнцу и вставай на колени. Повезет — заберут часть коров, одежду сорвут, утварь подгребут, что поновей на вид, позабавятся с женщинами и уйдут. Даже не покалечат никого. Не повезет — заберут всех коров, всех женщин, нагадят в колодец, сожгут дом, убьют хозяина.
Коркину долго везло. Орда приходила два раза в год, но орда была местная, ватага по-простому, коров забирала от совести, а женщин у Коркина, с тех пор как умерла мать, так и не завелось. И то ведь — что за интерес кормить жену, если она вынашивает чужое семя? Хотя кто мог знать: а сам-то Коркин был сыном своего отца или нет? Иногда он начищал углем медное блюдо, которое прятал под валуном у дороги, и рассматривал себя в желтом овале — нет, никак он не был похож на ордынца. И нос длинноват, и глаз не такой узкий, и лоб не слишком скошен. Хотя чего там было рассматривать-то? Отца-то своего он и не видел никогда. Опять же редко забредающие торговцы, что покупали за гроши шерсть, шкуры, войлок, желтый вонючий степной сыр и задорого продавали соль, ткани, вино, говорили, что орда разная бывает, — выходит, и ордынцы один другому рознь? Рознь не рознь, ему-то какой разбор? Ему и одной орды хватало — пообвыкся, в одном неудобство терпел: всякий раз плетьми доставалось за то, что жены нет. Хорошо, хоть плетьми — бывало, как рассказывала та же мать, при недостатке женщин ордынцы вместо них мужиков пользовали.
Мать много чего рассказывала, хотя чаще сказками забавлялась. Говорила, что когда-то давно, задолго до ее рождения, орды вовсе не было, и дома были другими, и стояли они кучками — по пять-шесть, ну чисто деревнями. Таймеры заводились не на пять минут, а на утро. Ветросли в небе не маячили, о желтых облаках никто и не слыхивал, машины ездили по степи, по небу летали, музыка играла из коробок, картинки живые показывались. А потом небо заволокло тучами, а когда разволокло, люди почти все умерли. Из десятка один выживал, да и то болел долго. А когда те, что выжили, отдышались да на ноги встали, тут и появилась орда.
Ерунду мать говорила. Как можно было жить деревнями, если два-три десятка коров, каждая из которых приносит за лето двух телят, начисто выедают траву в округе? Это что же, гонять их на дальние холмы? А если пакость какая, та же орда? Что за машины такие? Нет, телегу Коркин видел, не раз видел, но чтобы она по небу летала!.. Хотя что-то такое гудело пару раз у горизонта, ползло под облаками, как букашка какая, но мало ли что у горизонта ползает… Может быть, это птица была, по слухам, на западе всякая пакость водится, тем более где еще появляться пакости, как не у горизонта? Опять же ветросли. Куда же они девались, если их не было? Где тогда люди брали иглы, как не из неба? И как они жили без желтых облаков? Оно конечно, желтые дожди — еще та пакость, но как бы тогда степь чистилась от проволочного бурьяна, что даже копыта коровам просекает? Нет, что-то не сходилось в мамкиных рассказах. Лучше бы она рассказала, откуда берется вторая орда, та, о которой степняки друг другу вести с уха на ухо передают, что состоит сплошь из смуглых, украшенных шрамами и рисунками людей, та, что топчет степь не ногами, а копытами коней, что накатывает раз в пять или десять лет: повезет, если не зацепит, а зацепит — считай, что не повезло. Или мать и не видела такой орды никогда?
То, что везение закончилось, Коркин понял, еще когда стоял на коленях. Не оттого что орда была на лошадях. И не оттого что коров угонять стали всех, кроме двух, что забили на месте и начали разделывать. И не оттого что зажгли дом: чему там гореть, крышу можно и новую перестелить — по осени трава высока. Его не били. На него никто не обращал внимания, хотя лошади проскакивали в шаге от лица Коркина, и лошадиный пот бил ему в ноздри, и плетки свистели над ухом. Он уже думал, что все обойдется, когда одна из лошадей встала перед его лицом и спрыгнувший молодой ордынец схватил его за спутанные волосы и посмотрел Коркину в лицо. От разбойника пахло пеплом, кислым молоком и кровью. Темные волосы были собраны пучком на макушке, смуглое лицо густо покрывали шрамы-насечки. Ордынец расплылся в улыбке, покачал головой и с трудом выговорил слова чужого языка:
— Хорошо стоишь. Прощу. Уши и нос резать не буду. Освежевывать не буду. Мяса и так много. Просто убью.
И саданул ему кривым ножом в живот.
Коркин зажал рану ладонями и повалился на бок. Мать говорила ему, что смерть — это тепло и отдых. Так отчего же было не перетерпеть несколько минут боли, чтобы потом согреться и отдохнуть?
Он пришел в себя ночью. Неизвестно где прятавшийся Рук
сидел у него на груди и зализывал распоротый живот. С языка ящера стекала тягучая слюна, и боль становилась едва заметной.С рассветом Коркин встал на ноги. Зажимая рукой бесчувственную рану, нашел в развалинах дома глинку с иглами, выдернул из прокопченных камней запасенные волоконца коровьих сухожилий и зашил сначала петлю надрезанных сизых кишок, потом и весь живот. Рук сидел рядом, мигал нижними веками, постреливал иглами языка и словно кивал, а едва была сделана последняя стежка, тут же вновь начал слюнявить шов.
Коркин провел у развалин три дня. Глодал кости недоеденной ордынцами коровы, пытался собрать какую-то утварь, отвалил валун и достал из тайника блюдо, вытащил из проволочных зарослей завернутое в войлок старое ружье, которое мать сохранила еще от деда. На четвертое утро собрал узел, забросил за спину нехитрое имущество, мех с водой, свистнул Руку и пошел на запад, где, по слухам, водилась самая мерзкая пакость, но откуда никогда не приходила орда.
Девять лет миновало с тех пор. Год из них Коркин провел в пути, а восемь в качестве скорняка и валяльщика в грязной прилесной деревне. Жизнь постепенно наладилась. Коркин обвыкся, даже вошел во вкус деревенского бытия. Полюбил прислушиваться к перепалкам прилесных баб, перестал вздрагивать, когда за околицей раздавалось рычание или птичий гам. Да разве прилесье — это лес? Так, перелесок. Кусты. Дикий зверь в деревню не заходил, об орде в ней знали понаслышке. Ватажники в округе промышляли, но с ними староста за деревенских судачил. Хорошо устроился мужичок: и службу исполнял при алтаре, что в собственном дворе соорудил, и благочиние среди деревенских блюл, и деревенькой правил, и разбойников на себя замыкал. Откупался или отговаривался, Коркин не знал, но сам платил пузатому пятьдесят монет каждые три месяца — и знай себе скоблил мездру да бил шерсть. Нелегко приходилось, но складно. Можно было перетерпеть, и терпел, пока староста совести не лишился и не поставил у избушки скорняка долговой шест.
Вот тут-то и подперла Коркина не житуха под самое горло. В прошлом году с дома сотня была, но так и бабка, что пригрела когда-то Коркина, уж год как умерла. Умерла и умерла, плата шла не с дыма, а с носа, было сто, стало пятьдесят — не оттого ли деревенские детей попусту не плодили, сосчитывали сначала? Попробуй-ка эти пятьдесят заработай. Бабка хоть врачевала да огородничала, все монетка катилась, а теперь что? Нет, заупрямился староста, — плати сто! Ты, мол, бога не почитаешь, к алтарю ни разу не то что не приложился — во двор даже не заглянул! Ни монетки от тебя приходская казна не увидела. Да еще и вонь от твоего сарая по всей деревне. Так что плати полной мерой. Пятьдесят за себя, пятьдесят — за мерзость. И на Рука, который знай себе хвостом стенку подпирал да посвистывал, палец наставил. Коркин, конечно, возмутился поначалу: мало ли у кого какие боги? Да и вонь его восемь лет нюхали, не мешало никому — или насморк залечили? И почему мерзость? И с какой стати за скотину платить? Косой за древесного кота не платит, Тошка кудрявый за двух собак не платит, Толстун щербатый за лошадь — и то не платит, а Коркин должен платить? Должен, уперся староста. Ты там веруй в кого хочешь, а живешь в единоверческой деревне — будь добр стучись лбом, куда велено. И не указывай людям, что лечить и что нюхать! Будешь и дальше вонять — и монета тебя не спасет. А пока плати за мерзость бесполезную. Древесный кот всю деревню от крыс пасет, собаки охрану несут, а лошадь Толстуна для общины сено с дальних покосов тягает. Только от мерзости твоей никакого толка нет. Плати, Коркин, а то вылетишь из деревни, как и пришел в нее.
Ушел староста, даже слушать не стал, что там Коркин ему бормотал насчет веры да насчет Рука. И что было говорить? Неужели слова собственной матери старосте пересказывать о том, что внутри у человека должно обретаться, что снаружи? Или за ящера спорить? Рук, конечно, сторожил лучше, чем глупые Тошкины пустобрехи, и крыс ловил так, что древесному коту и не снилось: неспроста тот усатую морду каждое утро под плетень совал — за давлеными крысами приходил к Руку, — а все одно старосту не переспоришь.
И все-таки не хотелось Коркину вылетать из деревни. И годов уж подстукивало под тридцать, и лететь было некуда. Со степи все чаще тянулись дымы, хорошо, хоть смертью пока не пахло, четыре больших села и десяток деревень держали наделы к востоку от прилесья, но в них и без Коркина пришлых нудило сверх мочи. По кромке же уходить было совсем глупо. На юге в часе хода начиналась Мокрень непролазная и ядовитая, огибать ее — себе дороже, пару недель в чахоточном тумане брести до ближайшего села. По степи и вовсе месяц тащиться. А в селе-то том самое что ни на есть гнездо ватажников и стояло. На севере — рукой подать Поселок диковинными лампами по ночам отсвечивал, так там еще избу поставить надо, обжиться, да разве даст староста обжиться: и там найдет, не отстанет, пока долга не вытребует. К тому же за Поселком торчали какие-то сверкающие металлом коробки, которые староста называл базой и людей из которых боялись даже ватажники. За базой же лес избывал и начиналась Гарь — обугленные развалины, пепел, пыль и камни до горизонта. Так что куда ни двинешься — в пекло попадешь. Конечно, оставались еще деревушки и заимки в самом лесу, но народ в них селился угрюмый, а порой и страшный, и днем-то разговаривать с такими охоты недоставало, говоришь, а сам глаз в сторону косишь, а уж ложиться спать, зная, что за страсть по соседству обретается… Видел бы староста, кто иной раз огородами к Коркину за войлоком выбредает, вовсе от побора отказался бы, брюхо проткнул бы скорняку — на том и успокоился. Нет, в лесу боязно было скрываться. Да и что там лесу наросло между Мокренью болотной и сухой Гарью? Заблудиться, конечно, можно, ну так это Коркину заблудиться труда не составит, а ватажники старостовы откуда хочешь за ноги вытянут.