Блюз Сонни. Повести и рассказы зарубежных писателей о музыке и музыкантах
Шрифт:
— Чем же ты был, Сонни? — спросил я.
Он улыбнулся, но продолжал сидеть вполоборота ко мне, облокотившись на спинку дивана, поглаживая пальцами рот и подбородок, глядя куда-то в сторону.
— Я не знал, не подозревал, что могу быть тем, чем я был. Или что вообще кто-то может быть таким. — Он умолк, погрузившись в себя, беззащитно молодой — и такой старый. — Я рассказываю тебе об этом не потому, что чувствую вину или что-то в этом роде, — может, и лучше было бы, если бы чувствовал, не знаю. Так или иначе, по-настоящему рассказать об этом я не могу. Ни тебе, ни кому другому. — И он повернулся ко мне лицом. — Знаешь, иногда, когда я был где-то далеко-далеко, я чувствовал, что вот оно, во мне, ты понимаешь? И тогда я играл… нет, даже не я: оно само лилось из меня, было во мне — и все. Сейчас я не помню, как я играл тогда… но помню, в те времена случалось,
Внезапно он разжал руки, и расплющенная жестянка упала на пол. Сонни посмотрел на меня с неподвижной и почти незаметной улыбкой, а потом встал и пошел к окну — оно притягивало его, как магнит. Он смотрел на улицу, я — на его лицо.
— Я не мог сказать тебе этого, когда умерла мама… но я так рвался из Гарлема потому, что мне нужно было уйти от наркотиков. И когда потом я убежал, я бежал от них. Когда я вернулся — ничего не изменилось, не изменился и я, просто… стал старше.
И он замолчал, барабаня пальцем по стеклу. Солнце ушло, густели сумерки. Я смотрел на его лицо.
— Все может начаться заново, — словно про себя сказал Сонни. И, повернувшись ко мне, повторил: — Все может начаться заново. Хочу, чтобы ты это знал.
— Ну и ладно, — сказал я наконец. — Может — ну и ладно.
Он улыбнулся, но улыбка получилась печальной.
— Я должен был как-то сказать тебе.
— Да. Я все понимаю, — отозвался я.
— Ты мне брат, — сказал он, глядя на меня в упор и уже не улыбаясь.
— Да, — повторил я, — да. Я все понимаю.
Он снова повернулся к окну и стал смотреть.
— Сколько ненависти, — сказал он, — сколько ненависти, нищеты и любви! Чудо, что они еще не изорвали эту улицу.
Мы вошли в ночной клуб, единственный на темной, короткой улочке где-то в центре, и через узкий, галдящий, до отказа набитый людьми бар пробились ко входу в небольшой зал с эстрадой. На миг мы остановились, потому что свет в зале был очень тусклый и мы ничего не могли разглядеть.
— Хэлло, малыш, — произнес чей-то голос, и в этом интимном полумраке возник огромный черный человек, много старше Сонни и даже меня. Он обнял Сонни за плечи. — А я тут сижу жду тебя.
Голос у него был такой же могучий, как он сам, и головы в темноте повернулись в нашу сторону.
Сонни широко улыбнулся и, попытавшись высвободиться из его объятий, сказал:
— Креол, это мой брат. Я тебе о нем рассказывал.
Креол пожал мне руку.
— Рад познакомиться с тобой, сынок, — прогудел его голос, и было ясно, что познакомиться со мной он рад именно здесь — рад из-за Сонни.
— Ваша семья может похвастаться настоящим музыкантом, — улыбаясь, добавил он и, сняв руку с плеч Сонни, легко и любовно хлопнул его по спине.
— А я все слышал, — сказал кто-то у нас за спиной.
Это тоже был музыкант, один из друзей Сонни, небольшой, коренастый, черный как уголь весельчак. С места в карьер он принялся громогласно рассказывать мне по секрету самые ужасные вещи про Сонни, и зубы его при этом сверкали, как прожектор на маяке, а клокотавший в нем смех чем-то напоминал землетрясение. И оказалось, что здесь, в баре, Сонни знают все или почти все; одни были музыканты, работавшие здесь или по соседству или вообще не работавшие, другие просто ошивались тут, а остальные пришли послушать игру Сонни. Меня представили им всем, все они были со мной очень любезны, и тем не менее было ясно, что для них я всего лишь его брат. Здесь я был в мире Сонни. Или, лучше сказать,
в его царстве. Здесь ни у кого никогда не возникало сомнений в том, что в жилах Сонни течет царская кровь.Скоро они должны были начать, и Креол усадил меня за свободный столик в темном углу. Оттуда я смотрел, как все они — Креол, черный крепыш, Сонни и другие — дурачились, стоя у эстрады. Свет с эстрады не попадал на них, хотя был совсем рядом; и когда я смотрел, как они смеются, жестикулируют и ходят, мне казалось, что они все время страшно заботятся о том, чтобы внезапно не вступить в круг света; будто, если кто-то из них войдет в этот круг слишком стремительно, не раздумывая, он тут же погибнет в пламени. А потом я увидел, как один из них, тот, маленький и черный, точно сажа, вступил в этот круг, пересек эстраду и принялся возиться с барабанами. Потом, паясничая и в то же время очень церемонно, Креол взял Сонни за локоть и повел к роялю. Женский голос выкрикнул имя Сонни, кто-то захлопал, и Сонни, тоже паясничая и тоже церемонно, но тронутый, по-моему, до слез — хотя он вовсе не старался показать это всем и каждому и не старался скрыть, а держал себя как подобает мужчине, — Сонни заулыбался во весь рот, приложил обе руки к сердцу и низко поклонился.
Креол пошел к контрабасу, а другой, худощавый и светло-коричневый, одним махом взлетел на эстраду и взял в руки трубу. Теперь все они были на своих местах, и атмосфера на эстраде и в зале стала меняться, густеть. Кто-то подошел к микрофону и объявил их. Голоса затихли не сразу, и у стойки зашикали. Официантка, как безумная, носилась между столиками, принимая последние заказы, парочки начали усаживаться потесней, и свет, падавший на эстраду, на квартет, стал синим. В нем, в этом свете, все четверо казались теперь совсем другими. Креол в последний раз обвел взглядом эстраду, словно желая удостовериться, что весь его курятник на насесте, подпрыгнул и ударил по контрабасу. И они начали.
Я знаю о музыке лишь то, что не много найдется людей, которые по-настоящему хоть раз ее слышали. И даже в тех редких случаях, когда что-то отворяется внутри нас и музыка входит, то, что нам слышится в ней или что говорят нам о ней другие, — всего лишь личное, частное, преходящее. Но человек, который творит музыку, слышит иное, он вступает в единоборство с ревом, поднимающимся из бездны, и обуздывает его в тот миг, когда рев этот готов сотрясти воздух. То, что слышит он, — совсем иного порядка, более страшное, потому что без слов, и потому торжествующее. И когда торжествует творящий музыку, его торжество также и наше. Я не сводил взгляда с лица Сонни. Лицо у Сонни было смятенное, он старался вовсю, но вдохновенье не приходило. И мне казалось, будто все на эстраде ждут его — ждут и в то же время подталкивают. Но, приглядевшись к Креолу, я понял, что это он, Креол, всех их сдерживает. Он их держал на коротком поводке. Там, на эстраде, отбивая такт всем своим телом, причитая на струнах, с полузакрытыми глазами, слушая всех, он слушал Сонни. Между ним и Сонни шел диалог. Он хотел, чтобы Сонни оторвался от берега и вышел на глубокую воду. Он свидетельствовал, что тот, кто плывет по глубокой воде, не обязательно должен потонуть: он бывал там и знает. И хочет, чтобы Сонни знал тоже. Он ждал, чтобы пальцы Сонни на клавишах сказали ему, Креолу, что Сонни уже плывет.
А пока Креол слушал, Сонни где-то глубоко внутри себя маялся, как под пыткой. До этого я никогда не задумывался над тем, как страшны отношения между музыкантом и его инструментом. Он должен наполнить его, этот инструмент, дыханием жизни, собственным своим дыханием. Он должен заставить его выполнять то, что он, музыкант, хочет. А рояль — это всего лишь рояль, столько-то дерева, проволоки, больших молоточков и маленьких и слоновая кость. Ты можешь выжать из него столько-то, и не больше, но единственный способ узнать, сколько именно, — это снова и снова заставлять его делать все, что только можно.
А ведь прошло уже больше года с тех пор, как Сонни последний раз сидел за роялем. И ненамного лучше, чем тогда, ладил он теперь со своей жизнью, во всяком случае с той, которая простиралась перед ним. Он и инструмент запинались, бросались в одну сторону, пугались, останавливались; бросались в другую, ударялись в панику, кружили на месте, начинали сначала; вот они как будто нашли направление, но нет, снова заметались в панике, опять застряли.
Никогда прежде не видел я у Сонни такого лица. Все было выжжено в нем, и в то же время как будто продолжалось сожженье того, что обычно скрыто внутри, сожженье жаром и яростью битвы, которая шла в нем сейчас там, на высокой эстраде.