Бодался телёнок с дубом
Шрифт:
А. Т. не только очнулся от запоя, но и протрезвился от восторгов по поводу романа, был настроен гораздо осмотрительнее: уже сокращал список лиц, кому надо дать прочесть. "АлГриг" (Дементьев) был, конечно, первый читатель.
– Он, разумеется, будет против, - не упускал я ещё раз предварить. Но ведь ему шестьдесят лет, он переживал и гонения - до каких пор можно жаться?
– Он эволюционирует на моих глазах!
– повторял А. Т.
Правда, в редакции быстро входил в доверие Твардовского Лакшин, его влияние в те годы было противоположно дементьевскому, они частенько схватывались. В одну из схваток Лакшин сказал:
– Мы с Александром Григорьевичем оба - историки литературы и должны понимать, что подлинная история литературы сейчас делается именно
Это хорошо было сказано (и в иные месяцы так и было). Лакшин поддержал "Круг".
Пока роман перепечатывался, Твардовский забирал в сейф все экземпляры и зорко следил, чтобы читали только члены редакционной коллегии (даже редакторам отдела прозы, своим извечным неоценимым работягам, он не дал прочесть!): пуще всего он боялся теперь, чтобы роман не распространился по рукам, как было с "Иваном Денисовичем".
Так сошлось, что три дня Пасхи он читал у меня роман, а обсуждать его редакционная коллегия собралась на Вознесение, 11 июня. Заседание шло почти четыре часа, сам А. Т. в начале объявил его "приведением к присяге". Он сказал, что все эти 40 дней роман был "предметом душевного обихода" для него, что он непрерывно его осмысливает, "считаясь не только с точкой зрения вечности, но и - как он может быть прочитан теми, от кого зависит решение". Уязвимыми объявил Твардовский только детали сталинского быта; ещё он хотел бы, чтоб я "смягчил резкие антисталинские характеристики"; опустил бы "Суд над князем Игорем" "за литературность". Вступление своё он закончил даже с торжественностью: "Для нормативной критики этот роман не только должен быть спущен под откос, но должно быть возбуждено уголовное преследование против автора. Кто же мы? Уклонимся ли от ответственности? Кто хочет сформулировать? Кто хочет разок бултыхнуться в воду?".
Так оправдало себя чтение романа Твардовским, "оторванное" от заместителей! "Самое первое обсуждение", как сказал А. Т., и было здесь, при мне, и таким торжественным приглашением начинал его главный редактор. Ещё входя на обсуждение, я постарался в таком порядке поздороваться, чтобы с Дементьевым - последним. Я ожидал от него сегодня атаки наопрокид. Он же с самого начала вместо удобного развала в кресле примостился зачем-то на подоконник раскрытого окна. За окном грохотала улица. Твардовский не преминул заметить:
– Ты что, потом скажешь: а мне не слышно было, о чём толковали?
Дементьев продолжал сидеть там же, с неудобно свешенными ногами:
– Жарко.
Твардовский не унимался:
– Так ты рассчитываешь воспаление лёгких схватить? И потом нужное время в постельке пролежать?
Пришлось Дементьеву слезть и сесть со всеми. Он так был подавлен, что даже не отшучивался. Да ведь давно и верно он предчувствовал, куда их заведет эта игра с тихим рязанским автором.
А прения начать пришлось Кондратовичу. Лицо Кондратовича как бы приспособлено к убеждённому выражению уже имеющегося, уже названного мнения. Он тогда умеет и выступать с прямодышащей взволнованностью, заливчато, кажется и умереть за это мнение готовый, так верен службе. Но не представляю себе его лица, озаряемого самостоятельно-зреющим убеждением. Нестерпимо было бы Кондратовичу начать эти прения, если б долголетнее общение с цензурой не уравняло его обоняние с обонянием цензуры. Как внутри военного бинокля уже содержится угломерная шкала и накладывается на всё видимое, так и глаза Кондратовича постоянно видели отсчёты от красной линии опасности.
Порадовался Кондратович, что "не умирал жанр романа", и вот движется. И тут же легонечко проурчал о "подрыве устоев", "чем больше художественная сила изложения, тем больше разоблачения перерастают в символ" ("Да нет, успокоил его А. Т., - об идее коммунизма здесь речь не идёт"). Но ведь освобождённый секретарь - это не просто частный парторг Степанов, это символ! Предлагал Кондратович "вынимать шпильки раздражённости" из вещи там
и сям, много таких мест. Нашёл он "лишнее" даже в главах о Большой Лубянке. Озаботило его, что ступени лубянские стёрты за тридцать лет, "значит падает тень и на Дзержинского?" - Заключение же дал удобное в оба конца, как по "Денисовичу" когда-то: "Напечатать невозможно. Но и не напечатать морально невозможно: как допустить, чтоб эта вещь лежала, а читатели её не читали бы?"Задал им задачу Главный! Мягкое окончание чула кололось и верно говорило им, что - нельзя, а Главный понукал: можно! по этому следу!
Затем выступал медленный оглядчивый серый Закс. Он был так напуган, что даже обычная покорность Твардовскому сползала с него. Он начал с того, что читать надо второй раз (т. е. выиграть время). Что он рад: все понимают (Твардовский-то не понимал! вот было горе, вот куда он тянул и намекал) исключительную трудность этого случая. Что, собственно, он ничего не предлагает, а ощущает. Ощущает же он вот что: не нужны и не интересны все главы за пределами тюрьмы, не нужно этого распространения на общество. И неправильно, будто солдату на войне труднее, чем корреспонденту: корреспондентов тоже сколько-то убито (Закс и сам был в такой газете). И ещё он озабочен вопросом о секретной телефонии. (Не отказал ему цензорский нюх! А Твардовский простодушно возразил: "Ну, это ж совершенно фантастическая вещь! Но придумана очень удачно!") И не нравится ему сцена с Агнией и всё это христианство. И где герои философствуют - тоже плохо. И необычно полон набор зацепок, как будто автор специально старался ничего не пропустить. (И ещё ему ночь Ройтмана не нравилась очень, но это он отдельно потом сказал мне.) Тут пришлось мне его прервать:
– Такое уж моё свойство. Я не могу обминуть ни одного важного вопроса. Например, еврейский вопрос - зачем бы он мне нужен? Спокойнее миновать. А я вот не могу.
Привыкли они к литературе, которая боится хоть один вопрос затронуть и хомутом им шею трёт литература, которая боится хоть один вопрос упустить.
А предложение своё сформулировал Закс очень дипломатично:
– Раньше времени сунемся - загубим вещь.
(Он - за вещь, за!
– и поэтому надо придушить её ещё здесь, в редакции!)
Но знал А. Т. и такие редакционные повороты!
– Страх свой надо удерживать!
– назидательно сказал он Заксу.
Лакшин говорил очень доброжелательно, но сейчас я просматриваю свои записи обсуждения (с большой скоростью пальцев я вёл их в ходе заседания, тем только и занят был) и при распухлости нынешних моих очерков не вижу, что бы стоило оттуда выписать. Лакшин принял линию Твардовского - и обо всём романе и о сталинских главах, что без них нельзя. Однако достаточно было ему в этом именно духе сказать, что публицистические заострения как бы вырываются из общего пласта романа, - Твардовский сейчас же перебил:
– Но осторожней! Это - черты его стиля!
Вот таким он умел быть редактором!
Марьямов выступил в нескольких благожелательных словах присоединился, похвалил, возразил, что не видит подрывания устоев.
– А что думает комиссар?
– спросил Твардовский настороженно. Столько раз по стольким рукописям он соглашался с этим комиссаром прежде, чем создавал своё мнение, да вместе с ним он его и создавал!
– а сегодня тоном уже предупреждал, что трудно будет Дементьеву спорить.
И Дементьев не поднялся в ту рукопашную атаку, которой я ждал. Из удрученности своей он начал даже как бы растерянно:
– О конкретных деталях говорить не буду... Трудно собрать мысли... (Уж ему-то, десятижды опытному!..) С советами такому большому художнику рискуешь попасть в неловкое положение... Публицистика иногда - на грани памфлета, фельетона...
Твардовский:
– А у Толстого разве так не бывает?
Дементьев:
– ...но написано гигантски, конечно... Сталинские главы сжать до одной... Если мы на этом свете существуем, не отказались мыслить и переживать - роман повергает в сомнение и растерянность... Горькая, тяжёлая, сокрушительная правда... Имея партийный билет в кармане...