Бодался телёнок с дубом
Шрифт:
Она думала - с корреспондентом "Правды", других не воображая.
То был норвежец Пер Эгил Хегге, отлично говорящий по-русски, редкость среди западных корреспондентов в Москве. Вот он добыл где-то номер телефона и задавал вопросы: принимаю ли я премию? поеду ли в Стокгольм?
Я задумался, потом ходил за карандашом с бумагой, он мог представить, что я - в смятеньи. А у меня замыслено было: неделю никак не отзываться и посмотреть - как наши залают, с какого конца начнут. Но звонок корреспондента срывал мой план. Промолчать, отклониться - уже будто сползать на гибельную дорожку. И при старом замысле: всё не как Пастернак, всё наоборот, оставалось уверенно объявить: да, принимаю! да, непременно поеду, поскольку это будет зависеть от меня! (У нас же и наручники накинуть недолго! И ещё добавить:
В ту минуту я нисколько не сомневался, что поеду.
Потом, давая ответную телеграмму Шведской Академии: "Рассматриваю Нобелевскую премию как дань русской - (уж не советской, разумеется) литературе и нашей трудной истории".
Тут начали постигать меня неожиданности. Ведь как ни обрезаны с Западом нити связей, а - пульсируют. И стали ко мне косвенными путями приходить: то - упрёк, зачем это про трудную историю, вот и скажут, что мне дали премию именно по политическим соображениям. (А мне без трудной истории - и премия бы не нужна. При лёгкой истории мы бы справились и без вас! Потом двумя косвенными путями одно и то же: не хочу ли я избежать шумихи вокруг моего приезда в Стокгольм? в частности Академия и фонд опасаются демонстраций против меня маоистски настроенных студентов - так поэтому не откажусь ли я от Гранд-Отеля, где все лауреаты останавливаются, а они спрячут меня на тихой квартире?
Вот это - так! Для того я к премии шагал с лагерного развода, чтобы в Стокгольме прятаться на тихой квартире, от лощёных сопляков уезжать в автомобиле с детективами!
По левой я ничего не ответил, - тогда стали и обыкновенной почтой приходить: от Нобелевского фонда - телеграмма о том же: "постараемся найти для вашего пребывания более тихое и укрытое место", от Академии письмо: считают они, что "Вы сами хотели бы провести по возможности спокойнее ваш стокгольмский визит" и они сделают всё возможное, "чтобы обеспечить вас оберегаемой квартирой. Позвольте добавить, что получатель премии вовсе не обязан иметь какие-либо сношения с печатью, радио и т.д.".
"По возможности спокойнее"?
– отнюдь не хочу! "Не иметь сношений с печатью и радио"?
– на лешего тогда и ехать?
Оборвалась храбрость шведов!
– на том оборвалась, что решились дать мне премию. (Да уж какое спасибо-то, в семиэтажный дом!) А дальше - боятся скандала, боятся политики.
Да, им - так надо, это - прилично. Но мой неисправимо-лагерный мозг никак не ожидал. Идешь-бредёшь, спотыкаешься в колонне по пять, руки назад, думаешь: только и ждут там услышать нас. А они - нисколько не ждут. Они дают премию по литературе. И естественно не хотят политики. А для нас это не "политика", это сама жизнь.
Так шло - по одной линии. А по другой: через несколько дней после объявления премии мелькнула у меня идея: вот когда я могу первый раз как бы на равных поговорить с правительством. Ничего тут зазорного нет: я приобрёл позицию силы - и поговорю с неё. Ничего не уступаю сам, но предложу уступить им, прилично выйти из положения.
А - кому послать, колебания не было: Суслову! И вот почему. Когда в декабре 1962 года на кремлевской встрече Твардовский представлял меня Хрущёву, - никого из политбюро близко не было, никто не подошёл. Но когда в следующий перерыв Твардовский водил меня по фойе и знакомил с писателями, кинематографистами, художниками по своему выбору, - в кинозале подошёл к нам высокий, худощавый, с весьма неглупым удлинённым лицом - и уверенно протянул мне руку, очень энергично стал её трясти и говорить что-то о своём крайнем удовольствии от "Ивана Денисовича", так тряс, будто теперь ближе и приятеля у меня не будет. Все другие себя называли, а этот не назвал. Я осведомился: "С кем же...", незнакомец и тут себя не назвал, а Твардовский мне укоризненно вполголоса: "Михаил Андреевич...". Я плечами: "Какой Михаил Андреич?..". Твардовский с двойной укоризной: "Да Су-услов!!". Ведь мы должны на сетчатке и на сердце постоянно носить две дюжины их портретов! но меня зрительная память частенько подводит - вот я и не узнал. И даже как будто не обиделся Суслов, что я его не узнал. Но вот загадка: отчего
так горячо он меня приветствовал? Ведь при этом и близко не было Хрущёва, никто из политбюро его не видел - значит, не подхалимство. Для чего же? Выражение искренних чувств? законсервированный в политбюро свободолюбец?– главный идеолог партии!.. Неужели39?
Запало это загадкой во мне на много лет, ни разу не разъяснилось. Но, думал я, мистика ещё проявится, ещё скрестятся наши пути. Однако, и не скрещивались. А теперь, в октябре 70-го года, меня толкнуло - ему! [14]
Если здесь сдвинуть только то, что я предложил (амнистию пойманным читателям, быстрый выход и свободная продажа "Корпуса", снятие запрета с прежних вещей, затем и печатанье "Августа"), это было бы изменение не только со мной, а - всей литературной обстановки, а там дальше и не только литературной. И хотя сердце рвётся к чему-то большему, к чему-то решающему, но историю меняют всё-таки постепеновцы, у кого ткань событий не разрывается. Если б можно плавно менять ситуацию у нас - надо с этим примириться, надо б и делать. И это было бы куда важней, чем ехать объяснять Западу.
Но так и зависло. Ответа не было никогда никакого. И в этом деле, как и всяком другом, по надменности и безнадёжности они упускали все сроки что-либо исправить.
А шведы тем временем слали мне церемонийные листы: какого числа на каком банкете, где в смокинге с белой бабочкой, где во фраке. А речь произносится на банкете (когда все весело пьют и едят - о нашей трагедии говорить?), и не более трёх минут, и желательно только слова благодарности.
В сборнике Les Prix Nobel открылся мне беспомощный вид кучки нивелированных лауреатов со смущёнными улыбками и прездоровыми папками дипломов.
Который раз крушилось моё предвидение, бесполезна оказывалась твёрдость моих намерений. Я дожил до чуда невероятного, а использовать его - не видел как. Любезность к тем, кто присудил мне премию, оказывается, тоже состояла не в громовой речи, а в молчании, благоприличии, дежурной улыбке, кудряво-барашковых волосах. Правда, можно составить и прочесть нобелевскую лекцию. Но если и в ней опасаться выразиться резко - зачем тогда и ехать вообще?
В эти зимние месяцы ждался первенец мой, но вот премия приносила нам разлуку, и я уезжал, как было прежде между нами решено. Без надежды даже раз единый увидеть родившегося сына.
Уезжал, чтобы грудь писательскую освободить и дышать для следующей работы. Уезжал - убедить? поколебать? сдвинуть?
– Запад.
А на родине?
– кто и когда это всё прочтёт? Кто и когда поймет, что для книг - так было лучше?
В 50 лет я клялся: "моя единственная мечта - оказаться достойным надежд читающей России". А представился отъезд - и убежал?..
А что, правда: остаться и биться до последнего? И будь, что будет?
Ещё эти кудряво-барашковые волоса да белая бабочка...
Как в наказательную насмешку, чтоб не поспешен был осуждать предшественников, я на гребне решений онемел и заколебался.
Я вот как сделать уже хотел: записать нобелевскую лекцию на магнитофон, туда послать ленту, и пусть в Стокгольме её слушают. А я здесь. Это - сильно! Это - сильней всего!
Но в напряжённые эти полтора месяца (тут наложилось семейного много) я уже не в состоянии был составить лекцию.
А в Саратове или в Иркутске будущий, следующий наш лауреат корчится от стыда за этого Солженицына: почему ж не мычит, не телится? почему не едет трахнуть речугу?
Наши очень ждали моего отъезда, подстерегали его! Как раз бы и был он в согласии с правилами поддавков: я как будто пересекал всю доску, бил проходом несколько шашек - но на том-то и проигрывал! Достоверно знаю: было подготовлено постановление, что я лишаюсь гражданства СССР. Только оставалось - меня через границу перекатить. Есть какие-то сроки подачи заявлений и анкет, после которых уже опаздываешь; никто тех сроков не знает, но в Отделе Виз и Регистрации, в ГБ и в ЦК думают, что все знают, и удивлялись: как же я их пропускаю? На те недели притихла, вовсе смолкла и газетная кампания против меня. Лишь на одном, другом инструктаже прорывало, не выдерживали их нервы, секретарь московского обкома партии, за ним и шавки-"международники" (без меня давно ни одна "международная" лекция не обходилась) :