Богач, бедняк. Нищий, вор.
Шрифт:
— О господи, господи Иисусе! Матерь божья! — причитал Клод.
Томас бежал, спотыкаясь под тяжестью своего друга. Его преследовал неприятный, тяжелый запах. «Это же пахнет горелым мясом», — сообразил он.
Аксель Джордах, преодолевая течение, греб к середине реки. Сегодня он вышел на лодке не для того, чтобы поупражняться, а чтобы не видеть людей. Он решил в эту ночь устроить себе выходной — первый выходной с двадцать четвертого года. Пусть его покупатели едят завтра хлеб фабричной выпечки. Что ни говори, а немецкая армия не каждый день терпит поражения — последний раз такое случилось целых двадцать семь лет назад.
На реке было прохладно, но Акселю было тепло в старом толстом синем свитере, сохранившемся еще с тех времен, когда он служил
Аксель думал о своем отце, богобоязненном семейном деспоте, мелком заводском служащем, который, воткнув в дуло ружья пучок цветов и горланя песни, отправился — «шагом марш!» — на фронт, бодрый тупой баран, пушечное мясо, чтобы погибнуть в Танненберге, с гордостью сознавая, что у него остались двое сыновей, которые тоже скоро отправятся сражаться за «фатерланд», и жена! Впрочем, жена его вдовела меньше года. У нее хватило ума вскоре выйти замуж за какого-то адвоката, во время войны управлявшего доходными домами на Александерплац в Берлине.
Джордах поднес ко рту бутылку и выпил за ту огромную ненависть к Германии, которая вынудила его, тогда еще совсем молодого человека, демобилизованного калеку, покинуть родину и уехать за океан. Конечно, Америка тоже не рай, но здесь по крайней мере он и его сыновья остались живы и их дом пока не разрушен.
До него доносились отдаленные залпы маленькой пушки. В воде отражались вспышки ракет. Дураки, думал Джордах, чему радуются? Они никогда еще не жили так хорошо, как сейчас. Через пять лет им придется торговать яблоками на углах и рвать друг друга на части, стоя перед фабриками в очередях безработных. Если бы они хоть немного соображали, им сейчас следовало бы идти в церковь и молиться, чтобы японцы продержались еще лет десять.
Внезапно высоко на холме вспыхнул огонь, быстро принявший форму креста. Джордах расхохотался. Ничего не меняется! К черту победу! Веселись сегодня, а завтра — гори все синим пламенем! Америка есть Америка. Мы здесь, чтобы напомнить вам об истинном положении вещей.
Он снова отхлебнул виски, с удовольствием глядя на горящий над городом крест.
Я бы с радостью пожал руку тому, кто это устроил, подумал он.
На лужайке у школы толпились сотни девушек и парней. Они кричали, пели, целовались. Рудольф приложил трубу к губам и заиграл «Америку». Все на мгновение притихли, затем хором запели. Не в силах стоять на месте, Рудольф зашагал, огибая лужайку по кругу. Ребята двинулись следом. Вскоре за ним маршировала целая процессия. Они вышли на улицу. Рудольф, продолжая играть, повел их за собой к Вандерхоф-стрит и остановился перед булочной. В честь своей матери он играл «Когда улыбаются глаза ирландки». Мать выглянула из окна спальни и, вытирая платком слезы, помахала ему. «Хоть бы причесалась, — огорченно подумал он. — И, конечно же, как всегда, с сигаретой!» В подвале свет не горел — значит, отца там нет. Впрочем, оно и к лучшему: он не смог бы выбрать подходящую мелодию для отца — действительно, что сыграть ветерану немецкой армии в такой день, как этот?
Закончив затейливой каденцией мелодию в честь матери, Рудольф повел процессию в центр города и сам не заметил, как оказался на улице, где жила мисс Лено. Он остановился и заиграл «Марсельезу», но мисс Лено не показалась. Из соседнего дома выбежала какая-то девушка с русой косичкой и, став рядом с Рудольфом, молча слушала.
Он сыграл второй раз, импровизируя,
меняя ритм, добавляя собственные вариации. Труба то звучала победно громко, то нежно затихала. Наконец окно открылось, и оттуда выглянула мисс Лено в домашнем халате. Она посмотрела вниз, на улицу. Рудольф не мог различить выражение ее лица. Он шагнул поближе к фонарю, чтобы его самого было лучше видно, и, нацелив трубу прямо на мисс Лено, заиграл громко и звонко. Она не могла не узнать его. Несколько секунд она молча слушала, потом захлопнула окно и опустила жалюзи.«Французская шлюха», — подумал он и закончил «Марсельезу» комичным плаксивым визгом. Когда он отнял трубу от губ, стоявшая рядом девушка обняла его и поцеловала. Вокруг закричали «ура!», Рудольф улыбнулся. Поцелуй был прекрасен! Кстати, он ведь теперь знает, где эта девушка живет. Он снова приложил трубу к губам, и процессия, пританцовывая в такт музыке, двинулась дальше.
Она закурила очередную сигарету. «Одна в пустом доме», — подумала она и плотно закрыла все окна, чтобы не слышать веселых криков, музыки и залпов фейерверка, доносившихся с улицы.
Ей нечего было праздновать. В этот день, когда мужья улыбались женам, дети — родителям, друзья — друзьям, когда даже вовсе незнакомые люди обнимались на улицах, никто ей не улыбнулся, никто ее не обнял.
Она поднялась в комнату дочери и зажгла свет. Все здесь было безукоризненно чистым, кровать заправлена тщательно выглаженным покрывалом, медная настольная лампа начищена до блеска, а на ярко-розовом туалетном столике аккуратно расставлены баночки и флакончики — средства для наведения красоты. Профессиональные ухищрения, с горечью подумала Мэри Джордах.
Она подошла к небольшому книжному шкафу красного дерева и взяла толстый томик Шекспира. Конверт с деньгами лежал между теми же страницами «Макбета», куда Мэри их положила: ее дочь даже не удосужилась перепрятать деньги, хотя уже поняла, что матери все известно. Сняв с полки первую попавшуюся под руку книгу — антологию английской поэзии, — Мэри спрятала конверт с деньгами туда. Пусть немного поволнуется.
Она прошла в кухню. В раковине лежала грязная посуда, оставшаяся после ее одинокого ужина. Мэри открыла газ в духовке, потом подставила к плите стул, села, нагнулась и сунула голову в духовку. У газа был неприятный запах.
Прошло несколько минут. Голова у нее закружилась. Она отодвинулась от духовки и закрыла газ. Торопиться некуда.
Вошла в гостиную. В маленькой комнате пахло газом. Посредине на потертом рыжеватом ковре стоял квадратный дубовый стол с аккуратно приставленными к нему четырьмя деревянными стульями. Она села за стол, вынула из кармана карандаш и, вырвав несколько листков из ученической тетради, в которой вела учет торговли в булочной, начала писать.
«Дорогая Гретхен! — написала она. — Я решила покончить с собой. Знаю — это смертный грех, но больше жить не могу. Это письмо пишет одна грешница другой. Пояснять, думаю, не требуется. Ты знаешь, о чем я говорю.
На нашей семье лежит проклятье — на мне, на тебе, на твоем отце и на твоем брате Томе. Только Рудольф как будто бы избежал его. А может, оно скажется на нем позже, но, слава богу, я не доживу до того дня. До сих пор я скрывала от тебя, что я незаконнорожденная. Я никогда не видела ни своего отца, ни своей матери. Мне даже страшно подумать, какую жизнь, должно быть, вела моя мать и как низко она пала.
Меня не удивит, если ты пойдешь по ее стопам и кончишь жизнь в канаве. Твой отец — животное. Ты спишь в соседней с нами комнате и поэтому понимаешь, что я имею в виду. Он — зверь. Были случаи, когда я думала, он убьет меня. А однажды я собственными глазами видела, как он чуть ли не до смерти избил человека, который задолжал в булочной восемь долларов. Твой брат Томас воистину сын своего отца. Не удивляйся, если он когда-нибудь попадет в тюрьму или с ним случится что-нибудь еще хуже. Я живу в клетке с тиграми.