Богоматерь убийц
Шрифт:
В те дни, когда мы часто открывали огонь, Алексис стал приставать, чтобы я купил ему мини-узи. «Ни за что, даже не думай. Мини-узи — никогда. Это слишком заметно, нас будут запоминать». Для меня это примерно как внезапная эрекция в автобусе. Вы представляете себе человека, который ходит с укороченным автоматом в штанах? На что это похоже? Нет, я никогда не куплю ему автомат. Алексис настаивал: в полиции мне его продадут, я выгляжу честным человеком. «Хорошо, я честный человек, но что я скажу?» Что мне необходим автомат для защиты от телевизора, посягающего на чистоту родной речи? Нет. Хотя я с радостью выполняю любую просьбу Алексиса, — нет. Окончательно. Теперь, много лет спустя, я мысленно смеюсь над этими наречиями, очень длинными и совершенно пустыми. Видимость слов. Если бы Алексис настаивал чуть-чуть дольше, я знаю себя — я пошел бы к самому главнокомандующему и купил бы мини-узи. Последний из череды великих колумбийских знатоков грамматики не может ходить ни с чем другим, кроме как с мини-узи, обеспечивая тем самым свою личную безопасность. Не так ли, господин генерал? Будет ли у меня время его выхватить — это другой вопрос. Здесь, на западе…
Мотоцикла
Чем же мы займемся теперь — без мини-узи и без мотоцикла? «Попробуй почитать “Каникулы длиной в два года”, мой мальчик». Ему, учиться читать? Нет, у него не хватит терпения. Он хотел, чтобы все случалось мгновенно, как пуля летит по стволу. К счастью, был вторник, день паломничества в Сабанету: когда мы приехали, на площади вовсю воевали две банды, друг друга на дух не переносившие. Эти две компании наудачу обменивались выстрелами. Борьба за территорию, как раньше говорили биологи, а теперь еще и социологи. За территорию? Две банды с северо-востока затеяли драку в Сабанете, которая расположена к югу от города. Сабанета пользуется преимуществом экстерриториальности, друзья мои, не переносите сюда свои местные ссоры. Сабанета — море, где свободно плавают акулы любых видов. Докатились! Или вы считаете, что Мария Ауксилиадора — ваша частная собственность? Мария Ауксилиадора принадлежит всем, а парк — никому. Пусть ни один не думает, что парк — его, раз он помочился здесь первым. В нашем парке мочиться запрещено.
То, что я говорю вам сейчас, должны бы сказать законные власти — но власть у нас занята лишь воровством, расхищением государственной собственности… Да, я в Сабанете, священном городе моего детства, среди крика и неразберихи, среди бесстыдного бардака, устроенного этими скотами. Мое возмущение вырвалось наружу, и вот — приступ праведного гнева. «Ууууу! Ууууу!» — завывала скорая помощь, на которой было написано «Скорая помощь» вверх ногами, так что прочесть надпись можно было лишь встав на руки. Машина круто затормозила, выскочили люди с носилками — подбирать трупы. Два, три, четыре… Что это за резня? Война в Боснии-Герцеговине? Вот еще один пример гиперболизации, которой мы обязаны нашим «общественным комментаторам». Резня между четверыми? Полная языковая инфляция. О, резня былых времен! Консерваторы тогда обезглавливали сотню либералов, и наоборот. Сто обезглавленных тел, к тому же все разутые: тогдашние селяне не носили обуви. Вот это называется резня. Вы, ребятки, ничего не видели в жизни, оттого вас это ужасает. Резня!
Тридцать три миллиона колумбийцев не поместятся ни в каком аду, даже в самом обширном. По одной причине: между ними должно сохраняться приличное расстояние, чтобы они друг друга не перестреляли. Метров так с пятьсот: можно различить человеческий силуэт. Посмотрите, какое скопление народу! Полтора миллиона в медельинских коммунах: они карабкаются по склонам холмов с ловкостью коз и размножаются со скоростью крыс. Затем они ползут к центру города, к Сабанете, к тому, что пока еще осталось от моего детства, сметая все на своем пути. «Даже собачьей конуры не оставят», как говорила моя бабка, правда, не о жителях коммун, а о своих тридцати внуках. Моя бабка не дожила до коммун и упокоилась с миром.
Мы вошли в храм, миновали Христа поверженного и оказались перед алтарем левого придела — алтарем Марии Ауксилиадоры, улыбчивой Девы с младенцем, плывущей по морю цветочных букетов, осыпанной звездами. Церковь была полна молодежи и стариков и — отметим особо — стриженных по-панковски подростков, которые творили молитву, исповедовались. Наемники. О чем они просят? В чем признаются? Сколько бы я выложил, чтобы узнать в точности сказанное ими! Вырвавшись из исповедален, словно ошалелый луч, эти слова донесли бы до меня великую правду, вплоть до мельчайших подробностей. «Я, должно быть, очень плохой человек, святой отец, я убил в первый раз, когда мне было пятнадцать». Может быть, так? Толпа юнцов в сабанетской церкви повергла меня в изумление. Но почему? Я тоже был там, мы искали того же: мира, тишины, полумрака. Наши глаза устали видеть, уши — слышать, сердце — ненавидеть. «Пресвятая Матерь, Мария Ауксилиадора, добрая и милосердная, я простираюсь перед тобой, раскаиваясь в своих прегрешениях. Я надеюсь только на тебя, снизойди к моей мольбе: когда придет мой смертный час, приди мне на помощь, чтобы я пал смертью праведника. Отгони от меня духов преисподней с их предательским свистом, освободи меня от вечного проклятия, потому что я изведал ад здесь, — и с избытком, благодаря своим ближним. Аминь».
Слушайте, раз вы считаете себя добрыми католиками, так ответьте: в какой из церквей Медельина находится Сан-Педро-Клавер? Саграда Фамилия? Нет. Кармело? Нет. Росарио? Нет. Кальварио? Тоже нет. Где же тогда? В церкви Сан-Игнасио, левый придел. А как насчет образа блаженного из Коломбьер? Где он? Асунсьон? Виситасьон? Кристо-Рей? Хесус-Обреро? Нет, нет, нет и нет. Ни в одной из них: он тоже в Сан-Игнасио, в главном алтаре с восточной стороны. А знаете ли вы хотя бы, где образ святого Гаэтана? Запомните раз и навсегда, что они в церкви Сан-Каэтано, как образ святого Власия в Сан-Бласе, а святого Бернарда — в Сан-Бернардо. В Медельине сто пятьдесят церквей, но они плохо сосчитаны, совсем как кабаки, к тому же это без учета церквушек в коммунах, куда поднимается один мой Господь с вооруженной
охраной, — и все медельинские церкви мне знакомы. Каждую из них я посещал в поисках Бога. Обычно они бывали закрыты, часы на фасадах перестали идти в самое разное время, как в квартире моего друга Хосе Антонио, где я встретился с Алексисом. Часы, словно мертвые сердца, без привычного «тик-так».Пусть же знает Господь всевидящий, всеслышащий и всепонимающий, что в его главном прибежище, нашем кафедральном соборе, на задних скамейках продают мальчишек и трансвеститов, идет торговля оружием и наркотиками, и там вовсю дымят косяками. Поэтому когда церковь открыта, внутри всегда есть полицейский наряд. Проверьте и убедитесь сами. А где Христос? Яростный пуританин, вышвырнувший торговцев из храма? Крестная мука излечила его от ярости, и теперь он ничего не слышит, не чувствует. С благовонием ладана мешается запах марихуаны — он идет снаружи, а также изнутри. Эта смесь вызывает у тебя религиозные видения, и ты видишь или не видишь Бога. Зависит от тебя самого. Сто лет я не появлялся в соборе на празднике поминовения усопших — помолиться за Медельин и за его скорую смерть, но сейчас со мной Алексис, мой мальчик. Он больше не один, нас двое: единое целое, принявшее вид двух существ. Такова изобретенная мной теология Двуединого, в противоположность Триединому. Два существа, нужные друг другу, — это любовь, три — уже разврат.
На обратном пути, в парке Боливара, откуда к востоку уходит улица Хунин, у кирпичного торгового центра, выстроенного там, где века назад (в археологическом понимании) стояли два кабака моей молодости, «Метрополь» и «Майами», мы оказались свидетелями такой сцены: грязный, противный с виду малец канючил перед полицейским, сыпля ругательствами: «Зачем меня забрали, сифилитики?» Трое собравшихся вокруг зевак стали на его защиту. Это наши «защитники прав человека», вернее, прав преступника, которые вырастают невесть откуда — изображать из себя борцов за народ, тот самый народ, одобривший написанную верховным гомиком Конституцию. Я не знаю, за что его должны были забрать, и случилось ли это на самом деле, но слова мальчишки дышали ненавистью — так, как мне еще не доводилось слышать. «Сифилитики!» Ад, целиком забитый в не — большой динамитный заряд. «Если эта сука, — подумалось мне, — так ведет себя с полицией в семь лет, что будет, когда он подрастет? Вот кто меня подстрелит». Но нет — сеньора Смерть в тот день приготовила кое-что другое для этого созданьица. Полицейский — юное дипломированное существо, которых набирают, чтобы без оружия, со связанными (спасибо, парламентские крючкотворы) руками бросить на съедение львам, — не знал, что ответить, как повести себя. А рядом — трое разъяренных зевак, с кудахтаньем встающих на защиту любого хулиганья, надежно прикрытых трусливой храбростью толпы, якобы готовые отдать жизнь, если необходимо, но твердо знающие: страж порядка безоружен. И они все погибли: Ангел-Уничтожитель выхватил огненный меч, свою хлопушку, свою игрушку, свою железку — и поразил каждого в лоб, молниеносно. Троих? Без глупостей: четверых. Мальца тоже, как же иначе: не хватало, чтобы он вырос! Эту заразу тоже отметили пепельным крестом в нужном месте — и вылечили его раз и навсегда от тоски существования, которой у нас мучается столько народу. Без громогласных прозваний, без фамилии, с одним только именем, Алексис был тем самым Ангелом-Уничтожителем, снизошедшим в Медельин, дабы покончить со змеиным племенем. «Иди к начальству — посоветовал я несчастному растерянному юнцу, — и расскажи ему все, и пусть они на свежую голову решат, как было дело». И мы с Алексисом продолжили наш путь, и остановили первое попавшееся такси. «Что случилось?» — спросил бедный таксист, увидев сбежавшихся людей и машинально включая радио — послушать новости. «Ничего — ответил я. — Четыре трупа. И выключи свою говорилку, а то мы сильно обидимся». Я сказал эти слова тоном, не допускающим возражений, и водитель униженно, покорно, беспрекословно повиновался.
Из всех медельинских коммун северо-восточная — самая поразительная. Не знаю, почему я вбил себе это в голову. Возможно, из-за того, что самые красивые наемники — оттуда. Но я не собираюсь подниматься наверх и проверять лично. Если Смерть ищет меня, если она ко мне привязалась — пусть спускается вниз. «Привязалась» — так, как это происходит в коммунах. Мальчишка из коммун говорит: «Легавые ко мне привязались». Что значит «привязались»? Хотят затащить в постель? Нет, пристрелить. Привязанность в коммунах обратна той, что везде. Какой-нибудь болван-социолог — из тех, что отираются в «советах по поддержанию гражданского мира», — сделает вывод, что упадок общества влечет за собой упадок языка. Вздор! Язык — вот он, безумный по определению. А Смерть — неутомимая труженица. Она не знает отдыха. Рабочие дни: понедельник, вторник, среда, четверг, пятница, суббота, воскресенье, государственные праздники, дни между двумя праздниками, день отца, матери, дружбы, труда… Даже в день труда — никакого отдыха! Трудясь таким образом, с неподдельным рвением, она не создает новых рабочих мест, но уменьшает безработицу. А именно безработица, если верить танатологам, — главная причина разгула насилия. Скажем по-другому: чем больше мертвых, тем меньше мертвых. Смерть, госпожа моя, сеньора, сударыня, ты нужна здесь больше всех. И поэтому она бродит, свихнувшись, по Медельину, днем и ночью, и делает все, что в ее силах, соревнуясь в скорости с местными плодовитыми самками. Те продолжают рожать и от кормления грудью тупеют окончательно.
Коммуны, как я уже говорил, — нечто ужасающее. Но не думайте, что я знаком с ними только по чужим рассказам, по злобным слухам: дома, дома и дома, жуткие, жуткие, жуткие, упорно лепятся друг на друга, оглушая всех радиоприемниками, день и ночь, ночь и день: кто громче? Из каждого дома, из каждой комнаты рвутся вальенато и футбольные матчи, сальса и рок. Трещотки не затыкаются никогда. Как жило человечество до изобретения радио? Не знаю, но проклятый аппарат обратил рай земной в какой-то ад. В тот самый ад, о котором всегда говорится. Не котлы с кипятком и не раскаленные прутья: адская мука — это грохот. Грохот — преисподняя для душ.