Боковой Ветер
Шрифт:
Тут, напротив новой автобусной остановки, была маленькая избушка Шенниковых, сын их учился с моим братом, и я бывал у них. Отец плел лапти, учил меня держать кочедык — нехитрый инструмент для продевания лыка. Иногда с похмелья он плел кое-как, иногда, вдохновившись, сплетал такой лапоть, что, даже не размоченный, он не пропускал воду.
Ночь пролетала так, будто шло желанное свидание. Уже и впрямь заалел восток, отступились остатки комаров, и, конечно, я вновь очутился на берегу реки.
Чего говорить, думал я о первой любви, хотелось не только поцелуев, но и большего. Но был этот красный светофор юности — только без рук! Как было выстоять? Многие и в город шарахнулись от строгости, многие оттого, что деревня парнями обнищала. Не было паспортов у колхозников, а после армии выписывали. Паспорт получил — в колхоз не вернется. За это нельзя упрекать. Это как бы крик государству, что надо что-то в деревне предпринимать.
Я сидел и видел обрыв, будто простроченный
Шум и крик вверху утихали.
Надо было хоть немножко поспать. Наступал день отлета, пятница.
Но ничего не вышло со сном. Даже разделся было и лег в холодную постель, даже закрыл глаза, чтоб отгородиться от раннего рассвета, но, будто дождавшись этого мгновения, замелькали в памяти события, люди, дороги этих трех дней: самолет, прилетевший в Малмыж, ночь в Малмыже, утро, пристань, «Заря», Аргыж, дядя, Мелеть, брат Гена, кладбище в Кильмези… Но главное было в том, что оказалось — я так много не вспомнил, что стало стыдно: поле клевера в Аргыже, в виду Вятки, клевер жали из расчета гектар за три, но уж и доставалось, деки у барабана подтягивали до упора, красная мельчайшая пыль превращала комбайн в кровавое облако, катящее по полю; забыл я тот родник у дедушки в Мелет и; забыл, как рыбачили пескарей на Мелетке, как кошка приходила к нам на реку и сидела на обрыве, изредка мяукая; кота нашего кильмезского забыл — он не мяукал, сидя на табуретке, лапой, молча, показывая на то, что хотел бы съесть. Все забыл! Как зимой из керосиновой лавки — ее видно из гостиницы — нес стеклянную бутыль с керосином и поскользнулся. Как порезался о край, как окоченели руки, облитые керосином, валенки окаменели, и все-таки немножко на оставшемся дне с краями принес домой. Как оба дедушки брали меня с собой в баню, мигала коптилка у заснеженного окошка, я расправлял дедушкамскатанные в валик чистые рубашки на распаренных худых спинах. Один дедушка не умел читать, другой перед ним гордился огромным списком прочитанного. Я приносил из редакции старые подшивки «Огонька» и «Работницы», неграмотный дедушка листал их и однажды, показывая на фотографию Чайковского, сказал: «Лицо мужицкое, а по рукам глядя — не пахарь». Другой дедушка подарил мне журналы «Нива» времен первой мировой войны: поезд сестер милосердия, фотографии погибших офицеров, списки убитых нижних чинов. Еще Там были рассказ о телефонном кабеле меж Европой и Америкой и рассказ о том, как делают веревки, названный «Веревка — вервие», и дивился: «И на что только бумагу тратят, разве ж кто не знает, как веревки вить?»
Каждое место родного села было значительно. На Красной горе, был крохотным, меня от руки не отпускали, увидел огромный разлив, подтапливающий Больничную и Национальную улицы, и дымный громадный буксир. На той же горе был с друзьями, жгли старую-траву; тут ходили работать на старый кирпичный завод — потом его перевели на Малахову гору, к аэродрому, а аэродром выстроили новый.
Ничего не оставалось на месте, только земля. И еще память. Скоро уже кто, кроме меня, скажет, как выглядел фонтан и крохотная водокачка около аптеки, где из милости жида нищенка? Кто вспомнит, как выглядел первый конный двор лесхоза и второй, где была пожарная вышка, где стояла Партизанка, где кололи чурки для газгена? Ведь и второ. — го двора нет, нет и газгена, нет и Партизанки. А место есть.
«Вот на этом месте…» — горькая фраза.
— Скоро и о моей первой школе скажут: вот на этом месте была школа. Сейчас в ней склад старых школьных парт. Может; даже и лучше, что был такой провал во времени, ведь тот, кто живет около чего-то постоянно, не видит изменений. Но это моя память, и ради чего стал ее бередить, ничего не возвратимо, ради чего она сама не дает мне уснуть?
Все дело в том, что тогда был молод.
Я открыл глаза. В номере было темно. Закрыл глаза, забылся, снова открыл — темно. Или проспал сутки? Посмотрел на часы: пять, шестой. Не вечера же. Окно было темным. Подошел к нему и все понял — черная туча шла с запада, и уже облегла все небо, и все шла и шла. Но без дождя, только с ветром. Лиственница внизу от ветра нагнулась в сторону движения тучи и стояла, унизительно согнутая перед тучей. И вдруг, резкой вспышкой предупредив о себе, ударил гром. Я вспомнил примету, по которой от первого грома перекидываются через головы, и, непонятно, почему решив, что этот гром первый для меня в этом году, действительно перекувырнулся через голову. Тут ударила вторая вспышка, третья, а гром как ударил, так
и гремел непрерывно, будто длинная лента реактивных самолетов именно над Кильмезью прорывала звуковой барьер.И прекратилось внезапно. Молнии будто обернулись вечерними зарницами, а гром сменился ревом мотора грузовой машины, одолевающей новую порцию грязи. И совсем прекратился дождь. Распахнул окно. Лиственница, освежась, отряхивала ветки, и слышно было, как непоседливый образованный грузин с утра пораньше ухаживает за дежурной-блондинкой.
— Красота, — кричал он, — везде свои Ромео и Джульетта, Тахир и Зухра, Паоло и Франческа, Филемон и Бавкида, гвельфы и гибеллины, виги и тори..:
Конечно, какой уж теперь был сон, когда так протрясло атмосферу. Да и надо было прощаться с селом. Не загадывая на сколько. Еще мне надо было зайти к двум одноклассницам: одна, Юля, директор Дома пионеров, другая, Тамара, директор книжного магазина. И еще была печальная обязанность увидеть Гену К., первого парня в нашем классе, летчика дальних рейсов, списанного по здоровью.
И пошел я на прощанье, конечно, первым делом к реке. Гроза оставила в наследство воды, но ведь было лето, и земля, зная больше нашего, что впереди засуха, все запасала и запасала ее.
Все это время на родине дороги выводили меня к реке, ручьям, родникам, даже дожди, столь огорчавшие земляков, радовали меня. Раньше одной из самых страшных болезней была водобоязнь, ведущая к сумасшествию (шествие с ума — сочетание этих слов я однажды открыл сам и ужаснулся). Вид воды — реки, озера, сверкающей лужи после дождя, ручейка, мельничного пруда — всегда прекрасен, легче вздохнется у воды, чем в любом другом месте. Даже фонтан, задавленный камнями, стиснутый зданиями, тянет к себе, и не только из-за прохлады. Дожди, ливни, грозы есть освежение, очищение. А купание? Ведь это таинственный, из язычества обряд. Почему вначале боязно войти в воду, а как радостно плавать и неохота выходить из нее?
Звучание воды неисчислимо по разнообразию мелодий, и нет пи одной неприятной: водопад, как бы он ни ревел, пусть по своим децибелам в сто самолетных турбин, но он не давит слух, а заколдовывает; ручеек, звякающий и звенящий камешками; выбулькивающий родник; стучащий по крыше дождь, о, тут снова неисчислимо: дождь по крыше, а крыши разные — тесовые, но и тесовые разные: свежий тес — веселый стук, старый, в зеленом мху — глуховато, усыпляюще; крыши под черепицей, дранкой, под соломой, даже толь, шифер, рубероид — не теми примирит миротворческое соединение неба и земли. А если взять дождь в лесу — как он согласен с елью, пихтой, как освещаются и веселятся, посверкивая, листочки берез, как тяжелеют и темнеют листья осины, усмиряются сосны — это без ветра, а с ветром?
Что уж говорить о морском и океанском прибое, ритме нарастания страшной силы после семи вздымающихся длинных изломанных хребтов… и эти удары восьмого и девятого, и эта огромная белая полоса пограничья воды и земли.
Вой вьюги (не отсюда ли и название печной закрышки — вьюшка) — этот вой заставляет вспомнить одиноких путников…
Нет случайных звуков в природе. Одни убаюкают, другие напомнят о нашей малости.
И как грубо и неопрятно вносим мы свои ужасные звуки в гармонию. Много раз я видел, как падают высокие корабельные и мачтовые сосны. Особенно жалко зимой. Земля промерзла и вздрагивает от удара и не принимает дерево, а в небе раздирается огромная сиротливая пустота. А бензопила ревет, выхлопной газ несет на людей, на кустарник, и огромный, во всем брезентовом вальщик целится под горло следующей сосне.
Этот грустный переход случился оттого, что я стоял, глядя на север и северо-запад, то есть туда, куда часто ездил в командировки в леспромхозы и сплавные участки и нагляделся всего.
Но тут же, без усилия, пришло радостное воспоминание о казнемских лесопитомниках. Там мы с младшим братом и еще одним мальчишкой под руководством взрослой работницы лесничества ухаживали за сосенками. Обычно, как в огороде, опалывали и окучивали землю вокруг растения. Только огород был огромнейший, на многие километры. Помню эти нескончаемые увалы, солнечные желтые пески, бруснику, чернику, и на увалах стояли и одобрительно гудели оставленные на семена необхватные, вознесенные надо всем мачты сосен. Как было тогда не решить, что небо — это парус для таких сосен, что мы — матросы корабля. Разумеется, пиратского. Только временные невольники на плантациях таких будущих огромных сосен. Но представить их, нагибаясь к пушистой, хотя уже колючей малютке, было невозможно.
Встреча с одноклассником Геной была более чем примитивной. У пивной мужики глядели на незнакомого, я узнал Гену я попросил отойти. Назвался.
— А, — сказал, — вмазать хочешь? Давай трояк.
— Мне нельзя, лететь.
— Это ты летчику говоришь?
— Видеться надо еще кое с кем.
— Ну смотри. А трояк дай.
Сам я грешный человек, не могу и не смею осудить пьющего, пока не узнаю причин. Видел я сотни гибнущих от вина, но не знал их, не знал, кто они, откуда. Спросишь — соврут. Но Генка — красавец, гордость десятого «А», художник, спортсмен, погибель девчоночья… Он ухаживал как раз за Юлей и однажды меня приревновал. Юля была в бюро ВЛКСМ, я — секретарь, и что-то мы, изображая взрослых, зазаседались. Генка стоял за дверьми, ждал. Я его понимаю — ну, полчаса можно решать комсомольские дела, ну, час, но не два же!