Болезнь Портного
Шрифт:
— Алекс, не смей пререкаться с отцом! — предупреждает меня мама, когда я выскакиваю из рычащей кухни и, разражаясь воплями, достойными Аттилы, бегу в свою комнату, не доев ужин. — Если ты не прекратишь вести себя подобным образом, то доведешь отца до инфаркта!
— И замечательно! — ору я в ответ, захлопывая дверь в свою комнату перед самым ее носом. — Отлично! — воплю я, доставая из шкафа нейлоновую куртку, которую всегда ношу только с поднятым воротником (что бесит мою маму не меньше, чем сама эта отвратительная куртка). — Великолепно! — кричу я, и со слезами на глазах выбегаю из дома, чтобы выместить злобу на кеглях в заведении на углу.
Господи, если бы только мой отец был мне матерью! А мама — отцом! Увы, в нашей семейке путаница полов! Кто по справедливости должен наступать, отступая — и кто должен отступать, наступая?! Кто должен распекать, а не падать духом от беспомощности, размякая благородным сердцем? И кто должен падать духом вместо того чтобы распекать, поправлять, критиковать, корить и хулить без конца? Заполнять патриархальный вакуум?! Слава Богу! Слава Богу, что у него хотя бы есть член и яйца! При всей уязвимости его мужского начала перед лицом гойского мира красноречивых блондинов, мужским инструментом мой папа (дай ему Бог здоровья) был укомплектован по высшему разряду: два здоровых
emp
Конечно, в домашней обстановке я гораздо чаще имел счастье лицезреть мамины прелести, нежели отцову гордость. А однажды я даже видел мамину менструальную кровь… Видел, как матово поблескивает на линолеуме возле кухонной мойки две алые капли. Всего две капли. И было это более четверти века тому назад. Но те две капли по прежнему сверкают на иконе, изображающей мою маму. Икона эта висит в моем Музее Обид и Огорчений (рядом с пакетом гигиенических салфеток и парой нейлоновых чулок, о которых я расскажу чуть попозже). Еще на той иконе бесконечная кровавая капель. Кровь капает с сушильной доски в кастрюлю. Это мама сцеживает кровь из куска мяса, чтобы продукт очистился от скверны. Может, я что-то и путаю — пожалуй, я уже начинаю походить на Атреева отпрыска со своим смакованием крови, — но я отчетливо вижу маму стоящей возле раковины. Она натирает кусок мяса солью, и вдруг у нее начинаются «женские проблемы». Закричав, мама пулей вылетает из кухни и мчится в спальню. Мне тогда было лет пять, но те две капли крови стоят перед моим мысленным взором до сих пор… Как и пакет гигиенических салфеток… Как чулки, которые медленно натягивает мама… Как — надо ли об этом даже говорить? — как хлебный нож, с помощью которого мне пустят кровь, если я не съем свой ужин. О этот нож! Этот нож! Что меня поражает больше всего — моя мама отнюдь не считает применение хлебного ножа постыдным поступком, и даже не пытается скрыть это. Я лежу в своей кровати и слышу, как мама жалуется подругам, пришедшим к нам в гости на партию макао:
— Мой Алекс стал так плохо кушать, что мне приходится стоять над ним с ножом.
И ни одна из маминых подруг не находит подобную тактику перехлестом. Мне приходится стоять над ним с ножом! И ни одна из этих женщин не встает из-за стола и не покидает тотчас дом, в котором такое творится! Потому что в их мире стоять с ножом над плохо кушающими детьми — обычное дело!
Спустя несколько лет мама в один прекрасный день кричит из ванной:
— Беги в аптеку! Купи гигиенические пакеты! Немедленно!
Какая паника в ее голосе! Как я бежал! Потом я мчусь домой и, переводя дыхание, протягиваю пакет бледным пальцам, показавшимся в узкой щели приоткрытой двери… Хотя мамины менструальные проблемы пришлось в конце концов решать хирургическим путем, я, тем не менее, не могу простить ей того эпизода. По мне, лучше бы она истекла кровью в ванной, но удержалась от того, чтобы посылать одиннадцатилетнего парня за гигиеническими салфетками. Где была моя сестра, скажите на милость? Почему, в конце концов, мама не удосужилась иметь под рукой запасной гигиенический пакет — на всякий пожарный случай?! Почему эта женщина была столь бесчувственна к ранимой психике собственного маленького сына — бесчувственна, с одной стороны, к проявлениям моего стыда, а с другой стороны, столь созвучна моим самым сокровенным желаниям?
…Я еще такой маленький, что вряд ли соображаю, к какому полу принадлежу. Во всяком случае, так принято считать. Время близится к полудню. Весна. Мне четыре года. В маленьком палисаднике перед нашим домом появились первые багряные бутоны. В открытые окна врывается благоухающий весенний ветерок. Воздух в комнатах напоен нежным ароматом и наэлектризован маминой бурной деятельностью: она закончила стирку и развесила белье; она испекла на вечер мраморный торт, истекающий— опять «истекающий»! опять кровь! опять этот нож! — истекающий шоколадом. Она постирала белье и испекла торт. Она вымыла полы в ванной и на кухне и застелила их газетами. Она вытерла пыль. Она, конечно же, все пропылесосила. Она вымыла посуду и (я ей в этом немного помог) убрала ее в буфет. Все утро мама работала, беззаботно насвистывая лишенную определенной мелодии песенку — так поет канарейка от избытка здоровья и радости. Пока я рисовал для нее карандашом картинку, мама успела принять душ, и вот теперь одевается в залитой солнцем спальне перед выходом в город. Она поведет меня гулять. Мама сидит на краю постели в лифчике и поясе, надевает чулки и щебечет. Кто мамочкин любимый мальчик? Кого мамочка любит больше всех на свете? Кто самый лучший мальчик в мире? Я просто млею от восторга, и в то же время не могу оторвать взгляда от прозрачных чулок, начавших свое восхитительно ленивое, облегающее путешествие вверх, к маминым ляжкам. Чулки придают маминым ногам новый, возбуждающий оттенок. Я подвигаюсь поближе — отсюда можно уловить запах маминой пудры, а также рассмотреть в подробностях замысловатые эластичные приспособления, свисающие с ее пояса, к которым скоро будут прикреплены чулки (под звуки фанфар, вне всякого сомнения). Я чувствую запах жидкости, с помощью которой мама отполировала четыре сверкающих столбика кровати, в которой она спит с человеком, живущим в нашем доме по вечерам и воскресеньям. Говорят, что этот человек — мой папа. Я принюхиваюсь к собственным пальцам и улавливаю запах рыбного салата — хотя мамочка вымыла все мои пальчики (каждого поросеночка по отдельности) теплой губкой. Ах, должно быть, это запах п…ды! Может быть! О, я готов рычать от блаженства. Мне всего четыре года, но кровь моя — ха-ха, опять кровь — закипает: настолько остро я ощущаю пикантность момента. Толстая личность с длинными волосами, которую они называют моей сестрой, ушла в школу. Тот человек, мой отец, тоже где-то зарабатывает на жизнь. Эти двое ушли, и — кто знает! — может, мне так повезет, что они никогда больше не вернутся… А пока что — весна, полдень, и для меня — для меня одного! — эта женщина натягивает свои чулки и поет песнь любви. Кого мамочка ни на минуту не оставит одного? Меня. Кого мамочка возьмет с собой, куда бы она ни отправилась? Как — кого? Меня, конечно. Что глупый вопрос? Но меня не собьешь с толку, я сыграю в эту игру! Кто позавтракал с мамочкой? Кто этот хороший мальчик, который поедет с мамочкой на автобусе в центр города? Кто пойдет с мамочкой в большой магазин?.. И
так далее, и так далее, и так далее… Это продолжается до сих пор. Всего неделю назад, когда я благополучно вернулся из Европы, мамочка сказала мне:— Потрогай.
— Что? — но мама уже схватила меня за руку и тянет И к себе. — Мама…
— Я и пяти фунтов не прибавила с тех пор, как ты родился. Потрогай, — говорит она, заставляя меня дотронуться одеревеневшими пальцами до ее крутых бедер, которые все еще весьма хороши…
А чулки?! Уж больше двадцати пяти лет минуло с того дня (пора бы игре завершиться!), а мамочка по-прежнему надевает чулки в присутствии своего маленького сыночка. Правда, теперь сыночек отворачивается, как только стяг начинает подниматься по флагштоку — и не потому, что он покоится о здоровье своей психики. Это правда. Я отворачиваюсь не из-за смущения. Мне жалко бедолагу-отца. В самом деле — какие у папы привилегии по сравнению со мной? Если вдруг великовозрастный маленький сыночек повалит мамочку на пол гостиной — что станет делать папочка? Ошпарит обезумевшую парочку кипятком? Достанет свой нож? Или отправится в соседнюю комнату смотреть телевизор, пока они не кончат резвиться?
— А чего ты отворачиваешься? — удивляется мама, поправляя швы на чулках. — Можно подумать, я — двадцатилетняя девушка; можно подумать, что я не подтирала твою попку и не целовала когда-то твою пипиську. Ты посмотри на него, — обращается она уже к папе на тот случай, если отец вдруг не сконцентрировал все свое внимание на этом маленьком спектакле. — Посмотри на него! Можно подумать, что его мать — шестидесятилетняя королева красоты.
emp
Раз в месяц отец берет меня с собой в баню, где он пытается разрушить — при помощи пара, мочалки и последующего долгого сна — пирамиду раздражения, в которую он превратился за несколько недель тяжкого труда. Мы запираем свою одежду в шкафчиках, расположенных на верхнем этаже бани. Перпендикулярно шкафчикам тянутся ряды металлических топчанов, на которых под белыми простынями лежат, похожие на погибших в страшной катастрофе, те, кто уже побывал в нижнем кругу. Если бы не громовые раскаты пердежа и сморканья, то и дело прорезающие помещение автоматными очередями — если бы не эти непристойные звуки, я решил бы, что нахожусь в морге, и меня почему-то заставляют перед смертью раздеться. Стараясь не глядеть на трупы, я, неуклюже подпрыгивая то на одной, то на другой ноге, пытаюсь как можно скорее снять трусы, чтобы никто не успел заметить бледно-коричневый след от какашек, который я, к великому своему огорчению и разочарованию, обнаруживаю внутри своих трусов с неизменным постоянством. Ох, доктор, я подтираюсь и подтираюсь, и подтираюсь… Это отнимает у меня, пожалуй, больше времени, чем сам процесс испражнения; я расходую столько туалетной бумаги («как будто она на дереве растет», — ворчит обычно мой завистливый папа); я подтираюсь до тех пор, пока мое очко не становится малиново-алым; но, несмотря на все эти усилия, я, каждый вечер надеясь положить в корзину для грязного белья трусы, глядя на которые мама могла бы подумать, что они обтягивали задницу ангела, — я кладу в корзину для белья (преднамеренно ли, герр доктор? Или это неизбежность?) вонючие трусы мальчишки.
Но здесь-то, в турецкой бане — чего я нервничаю? Здесь нет женщин. И гоев нет. Не о чем печалиться. Следуя за белой задницей отца, я выхожу из раздевалки и по металлической лестнице спускаюсь в чистилище, где из моего отца выпарят и выхлещут все муки страхового агента, главы семьи и еврея. Внизу мы огибаем ворох простыней и гору мокрых полотенец, папа толкает плечом массивную дверь, и мы оказываемся в темном, тихом помещении, в котором пахнет душистой травой. Слышны звуки и, напоминающие вялые аплодисменты публики после сцены смерти в какой-нибудь трагедии: это два массажиста истязают своих узников, растянув их на мраморных столах. Они отвешивают своим жертвам звонкие шлепки, они месят их будто глину, они медленно выкручивают им руки и ноги, словно пытаясь выдернуть все суставы — я заворожен этим зрелищем, но продолжаю идти за отцом. Миновав бассейн — небольшой зеленоватый куб обжигающе-холодной воды, — мы подходим, наконец, к парной.
Папа открывает дверь, и меня вдруг обдает дыханием доисторических времен — тех времен, когда на Земле еще не было пещерных людей и морских чудищ, которых мы изучали в школе; времен, когда Земля была гигантским болотом, окруженным испарениями, сквозь которые не пробивался ни один солнечный луч. Пройдет еще целая вечность, прежде чем здесь появится человек. В мгновение ока я теряю личность. Я уже не маленький мальчишка-жополиз, который бежит после школы домой с пятерками в дневнике, не ревностный наивный мальчуган, пытающийся подобрать ключи, которые раскрыли бы ему тайну за семью печатями: как заслужить одобрение мамочки? Я перенесся в доисторические влажные времена, когда еще не было семей в нынешнем их виде, когда не было туалетов и трагедий, характерных для наших дней. Я перенесся в эпоху амфибий — безмозглых неповоротливых тварей с влажными мясистыми боками и потными торсами. Похоже, что все эти евреи, то и дело подставляющие свои тела под холодный душ, расположенный в углу парной, а потом возвращающиеся за очередной порцией удушливых испарений, — похоже, все они перенеслись на машине времени в ту эпоху, когда являли собой некое стадо еврейских животных, выражавших свои эмоции одним словом:
— Ой… ой…
Ибо это — единственный звук, воспроизводимый ими в тот момент, когда они возвращаются из-под душа в густое облако пара. Похоже, мой отец и его приятели-мученики вернулись в свое естественное состояние. В мир, где нет гоев и женщин.
emp
Я стою по стойке «смирно» перед отцом. Папа, присев на мраморную скамью и широко расставив ноги, тщательно намыливает меня, а я тем временем с восхищением разглядываю свисающие меж его ног сокровища. Папина мошонка напоминает морщинистое лицо старика, запихнувшего за обе свои обвислые щеки по яйцу (моя мошонка скорее похожа на крохотную розовую сумочку из кукольного комплекта). Что же касается его шланга, то мне, с моим членом, похожим на палец, который мама на людях называет «маленькой штучкой» — она сделала это всего один раз, но мне этого хватило на всю жизнь — папин инструмент напоминает пожарные брандспойты, развешанные в школьных коридорах. Шланг: это слово удивительно метко отражает брутальность, мясистость, абсолютную бессмысленность и весомость бессознательно покачивающегося куска брандспойта, способного извергать мощные струи толщиной с канат, — в то время как сам я годен лишь на тонюсенькую желтую струйку, которую мама иносказательно называет «пи-пи». «Пи-пи» — это то, что делает моя сестра, думаю я… «Хочешь пи-пи?» — спрашивает мама. А я хочу не «пи-пи»! Я хочу устроить водопад, наводнение: я хочу как папа — чтобы стенки унитаза сотрясались!