Больница Преображения
Шрифт:
Секуловский наклонил голову и продолжал писать. Стефан заглянул ему через плечо и прочел последние слова: "...мир - борьба Бога с небытием". Он спросил, не строчка ли это будущего стихотворения.
– Почем я знаю?
– А кто же знает?
– И вы хотите быть психиатром, психологом?
– Поэзия - это выражение отношения к двум мирам: зримому и переживаемому, - неуверенно начал Стефан.
– Мицкевич, когда он сказал: "Наш народ, как лава"...
– Мы не в школе, бросьте, - перебил его Секуловский, моргая. Мицкевичу можно было, он романтик, наш же народ как коровья лепешка: снаружи - сухо и невзрачно, а внутри - известно что. Впрочем, не только наш. А о выражении всяких там отношений и занимании позиций при мне, пожалуйста, не говорите, меня от этого мутит.
Он долго блуждал взглядом-по залитым солнцем
– Что это такое - стихотворение?
Тяжело вздохнул.
– Стихотворение возникает во мне, как фрагменты росписи, которые проступают из-под облупившейся штукатурки: отдельными, яркими обрывками. Между ними зияет пустота. Потом я стараюсь связать эти сплетения рук и горизонтов, взгляды и предметы воедино... Так бывает днем. Ночью, ибо это порой случается и во сне, ночью - это как вибрирующие удары колокола, которые сливаются в нечто целостное. Самое трудное в том, чтобы проснуться и захватить это с собой в явь.
– Стихотворение, которое вы прочли при нашей первой встрече, дневное или ночное?
– Скорее дневное.
Стефан попытался его похвалить, но получил нахлобучку.
– Вздор. Вы не знаете, что это могло быть. Что вы вообще можете знать о стихах? Писание - это окаянная повинность. Если кто-то, наблюдая за агонией самого близкого ему человека, невольно вылавливает из его последних конвульсий все, что можно описать, - это настоящий писатель, Филистер тут же завопит: "Подлость". Не подлость, милейший, а только страдание. Это не профессия, этого не выбирают, как место в конторе. Спокойствие - удел лишь тех писателей, которые ничего не пишут. А такие есть. Они блаженствуют в океане возможностей, понимаете? Чтобы выразить мысль, надо ее сперва ограничить, то есть убить. Каждое произнесенное мною слово обкрадывает меня на тысячу иных, каждая строфа - это гора самоотречений. Я вынужден выдумывать уверенность. Когда отваливаются те самые куски штукатурки, я чувствую, что глубже - там, за золотыми фрагментами, разверзается невысказанная бездна. Она там наверняка, но любая попытка докопаться до нее оборачивается крушением. И мой страх...
Он умолк и вздохнул.
– Всякий раз мне кажется, что это - последнее слово. Что больше не смогу... Вам, разумеется, не понять. Вы понять не можете. Страх, что слово это последнее, - как это объяснишь? Ведь слова хлещут из меня, как при паводке - вода из-под дверей. Не знаю, что за ними. Не знаю, не последняя ли это волна. Мощь источников не в моей власти. Они настолько во мне, что как бы вне меня. И вы хотите, чтобы я "выражал отношение"... Я вечно внутренне скован. Свободным я могу быть только в людях, о которых пишу, но и это - иллюзия.
Для кого мне писать? Исчез пещерный человек, который пожирал горячий мозг из черепов своих ближних, а их кровью рисовал в пещерах произведения искусства, равных которым нет и по сей день. Миновала эпоха Возрождения, гениальных универсалов и костров с поджаривающимися еретиками. Исчезли орды, обуздывающие океаны и ветер. Близится эра загнанных в казармы пигмеев, консервированной музыки, касок, из-под которых невозможно смотреть на звезды. Потом, говорят, должны воцариться равенство и свобода. Почему равенство, почему свобода? Ведь отсутствие равенства порождает сцены, полные провидческой символики, порождает пламя отчаяния, а беда способна выжать из человека нечто более ценное, чем лощеная пресыщенность. Я не хочу отказываться от этих колоссальных перепадов напряженности. Если бы это от меня зависело, остались бы и дворцы, и трущобы, и крепости!
– Мне рассказывали, - отозвался Стефан, - о русском князе, отличавшемся крайней чувствительностью. Из окон его дворца, стоявшего на высоком холме над деревней, открывался чудесный вид. Лишь несколько ближайших, крытых соломой изб нарушали колористическую цельность картины. И он велел их сжечь: контуры обугленных стропил придали картине нужную тональность, которую он так искал. Она сделалась сочной.
– Этим вы меня не проймете, - сказал Секуловский.
– Работаем для масс, да? Я не Мефистофель, дорогой доктор, но я люблю каждую проблему продумывать до конца. Филантропия? К милосердию приговорены дипломированные девицы с иссохшими гормонами, что же касается революционных теорий, то беднякам некогда заниматься такими вещами. Этим всегда занимались ренегаты из стана толстобрюхих. Впрочем, людям всегда плохо.
– А остальные - удобрение для гения?
Стефан порой сам думал так же; это походило на спор с самим собой.
Он забыл об осторожности: в раздражении поэт бывал груб.
– Ах да...
– Секуловский оперся локтями о траву и, глядя на пламенеющие облака, презрительно рассмеялся.
– Это вы-то предпочитаете быть удобрением для грядущих поколений? Ложиться костьми под стеклянные дома? Бросьте, доктор; больше всего я не выношу скуки.
Стефан почувствовал себя задетым.
– Значит, вам, например, нет никакого дела до массовых облав в Варшаве, до вывоза людей в Германию? Собираетесь ли вы туда вернуться, покинув нас?
– Почему облавы должны волновать меня больше, чем набеги татар в тринадцатом веке? По причине случайного совпадения во времени?
– Не спорьте с историей - она всегда права. Надеюсь, вы не сторонник страусиной политики?
– История выигрывает: таково право сильного, - сказал поэт.
– Конечно, будучи для себя целым миром, в лавине событий я подобен пылинке. Но ничто и никогда не заставит меня мыслить, как пылинка!
– А известно ли вам, что немцы провозгласили тезис о ликвидации всех душевнобольных?
– Сумасшедших на свете, кажется, миллионов двадцать. Надо бросить призыв к единению: будет священная война, - сказал Секуловский и лег навзничь.
Солнце припекало все сильнее. Видя, что поэт хочет увильнуть от ответа, Стефан попытался его дожать.
– Я вас не понимаю. При нашей первой встрече вы говорили об искусстве умирания.
У Секуловского явно портилось настроение.
– Где же тут противоречие? Мне наплевать на независимость государства. Важна лишь духовная независимость.
– Следовательно, по-вашему, судьбы других людей...
Секуловский вскочил, лицо его дергалось.
– Ты скотина!
– заорал он.
– Ты хам!
И помчался вниз по склону. Стефан, раздосадованный до глубины души, чувствуя, как приливает кровь к лицу, бросился вдогонку. Поэт остановился и рявкнул:
– Шут!
Когда они уже подходили к санаторию, Секуловский успокоился и, глядя на стену, заметил:
– Вы, господин доктор, плохо воспитаны; я бы сказал: вы делаетесь вульгарным, когда в разговоре стремитесь непременно меня уязвить.
Стефан был взбешен, но старался показать, что он, врач, прощает больному его выходку.
Через три недели Тшинецкий перешел в отделение Каутерса. Перед началом работы нанес новому начальству визит. Открыл ему сам хирург; он был в слишком просторной синей тужурке с серебряными галунами. Стефан извинился и продолжал заранее заготовленную речь, пока они шли через темную переднюю до гостиной, - тут он ошеломленно умолк.
Первое впечатление - цвет: бронза с чернью и пульсирующими прожилками фиолетового. С потолка свешивались похожие на четки гирлянды из бледно окрашенной чешуи, пол застилал черно-апельсиновый арабский ковер выцветшие гондолы? языки пламени? саламандры? Стен не видно было за гравюрами, картинами в черных рамах, за узкими, как придорожные часовенки, шкафчиками с радужно переливающимися стеклами дверок, на ножках из рогов буйвола. Из ближайшей стены, как клинок из ножен, высовывалась, скаля желтые зубы, пасть крокодила: ни дать ни взять - одеревеневшее хищное растение. Стол очень низкий, покрытый девятиугольником отшлифованного стекла, под стеклом - море янтарных и коричневых фантастических, ни на что не похожих цветов. По обе стороны дверей - шкафы, хаотично забитые книгами: фолианты в кожаных переплетах, замшелые от старости издания с золотым обрезом. Огромные атланты-альбомы с серыми, пунцовыми и пестрыми корешками выглядывали из-за безделушек, занимавших передние края полок.