Большая грудь, широкий зад
Шрифт:
— Меня убейте, меня! — завопила она, как безумная. — Это я переспала с Сыма Ку, я их мать, я!
У немого опять заходила нижняя челюсть — верный знак того, что в душе у него поднимается буря. Вскинув револьвер, он с мрачным видом завёл свои придыхания: «То, то, то — скинь, скинь, скинь…»
Без малейшего колебания сестра расстегнула пуговицы и вывалила всем на обозрение свои великолепные груди. Немой уставился на них, и челюсть у него затряслась ещё больше. Казалось, сейчас она упадёт и, как черепица, разлетится на куски, большие и маленькие. А без челюсти немой явит собой жуткое зрелище. Придерживая челюсть рукой, он снова стал выдыхать свои «скинь», хотя, вероятно, имел в виду совсем другое. Сестра послушно скинула кофту, обнажившись до пояса. Лицо загорелое, а тело отливало белизной, как фарфор. Так сестра и стояла в утренней дымке с оголённой спиной и состязалась с немым — кто кого. Он добрёл к ней на подкашивающихся ногах и остановился. Этот железный боец походил на снеговика, тающего под лучами солнца: хлоп — отвалилась рука, бац — нога, огромной змеёй свернулись на земле кишки, а в ладони затрепетало алое сердце. С большим трудом все эти части снова собрались вместе; немой опустился перед сестрой на колени, обнял её за бёдра и уткнулся большой головой ей в
Эта перемена произошла так внезапно, что Лу Лижэнь и все остальные смотрели, онемев и разинув рты, словно набили их горячими сластями. Остаётся только гадать, какие чувства испытывала толпа, молча пялившаяся на то, что происходило возле пруда.
— Сунь Буянь! — крикнул совершенно растерявшийся Лу Лижэнь, но громила и ухом не повёл.
Паньди спрыгнула вниз, подбежала к пруду, подобрала с земли кофту и укутала сестру. Она хотела оттащить её в сторону, но с нижней половиной тела сестры уже слился немой — разве оттащишь! Тогда Паньди, схватив револьвер, шарахнула его по плечу. Немой поднял на неё глаза, полные слёз.
То, что случилось потом, остаётся загадкой и теперь. Объяснения предлагались самые разные, но правда это или выдумки — кто знает. В тот самый момент, когда Паньди застыла, глядя в полные слёз глаза немого; когда Сыма Фэн и Сыма Хуан поднялись, поддерживая друг друга, и полными ужаса взорами искали свою бабушку; когда матушка пришла в себя и, что-то бормоча, побежала к пруду; когда у слепца Сюй Сяньэра проснулась-таки совесть и он обратился к Лу Лижэню: «Уездный начальник, не надо убивать их, моя мать не повесилась, и жена умерла не только по вине Сыма Ку»; когда за развалинами дома мусульманки сцепилась пара диких собак; в тот самый момент, когда на меня нахлынули сладкие и печальные воспоминания о тайных играх, которым мы с Лайди предавались в ослином корыте, и рот наполнился запахом её немытых упругих грудей; когда все остальные гадали, что за птица этот важный начальник и куда он подевался, — в это самое время с юго-востока вихрем ворвались два всадника. Один конь был белый как снег, другой чёрный как уголь. Всадник на белом коне был одет во всё чёрное, нижняя половина лица закрыта чёрной тканью, а на голове — чёрная шапка. Всадник на вороном был весь в белом, белый платок закрывал низ лица, на голове — белая шапка. Они мчались с револьверами в руках и, как искусные наездники, сидели в сёдлах, выпрямив ноги и подавшись корпусом вперёд. Приблизившись к пруду, пальнули несколько раз в воздух и так напугали уездных и районных ганьбу вместе с вооружёнными милиционерами, что те бросились на землю. Нахлёстывая коней, всадники летали вокруг пруда, и кони их изящно изгибались на всём скаку. Нарезая очередной круг, они сделали ещё по выстрелу, пришпорили коней и умчались прочь. Сначала скрылись из виду развевающиеся конские хвосты, потом и сами всадники. Вот уж поистине, как говорится, дохнул весенний ветерок, а прочь летит осенний. Были они или не были — на сон похоже. Люди постепенно пришли в себя и лишь тогда увидели, что Сыма Фэн и Сыма Хуан лежат на берегу пруда мёртвые и во лбу у каждой — точно посередине — зияет отверстие от пули, вышедшей через затылок. Пули легли так одинаково, что народ не мог сдержать возгласов удивления.
Глава 26
В первый день эвакуации население восемнадцати деревень дунбэйского Гаоми, волоча свою живность, поддерживая стариков и неся на себе малышей, шумя и галдя, со страшной тревогой в душе собралось на солончаковой пустоши на северном берегу Цзяолунхэ. Землю покрывал слой соли, похожей на нерастаявший иней. На леденящем ветру дрожали и покачивались стойкие к солончакам бурые мохнатые метёлки темеды и пожухлые листья тростника. Прямо над головами с оглушающим карканьем летали охочие поглазеть на происходящее вороны. Пониженный в должности до заместителя начальника уезда Лу Лижэнь стоял перед каменным жертвенным столиком высоченной усыпальницы какого-то цинского цзюйжэня [121] и надрывался до хрипоты, призывая всех покинуть насиженные места. Упирал он главным образом на то, что близится суровая зима, Гаоми скоро превратится в огромное поля боя и отказ от эвакуации равносилен смерти. Вороньё, облепившее чёрные ветки сосен, каменные статуи людей и лошадей перед усыпальницей — всё это усугубляло и без того мрачную атмосферу, наполняя души людей ужасом даже больше, чем речи Лу Лижэня, укрепляя их в решимости бежать от погибели вместе с уездными и районными властями.
121
Цзюйжэнь — одна из учёных степеней в старом Китае.
По сигнальному выстрелу отступление началось. Чёрная масса людей с гулом и скрежетом пришла в движение. Закричали ослы, замычали коровы, затрепыхались куры, запричитали женщины и заплакали дети. По тянущейся до самого горизонта покрытой колдобинами дороге носился туда-сюда на низенькой белой лошадке молодой ганьбу с печально свисавшим красным флагом в руках, время от времени указывая этим флагом, куда идти. В голове колонны уныло плелись под присмотром солдат мулы, гружённые документами уездной управы. За ними вышагивал оставшийся ещё со времён Сыма Ку облезлый верблюд, тащивший два металлических сейфа. Он столь долго пробыл в Гаоми, что из верблюда превратился в корову. За ним следовали носильщики-ополченцы: они несли печатный станок из уездной управы и оборудование из механической мастерской уездной милиции. Носильщиков было немало, все загорелые и крепкие, в нестеганых куртках с подкладными плечами в форме лотоса. По тому, как они пошатывались, приоткрыв рты и нахмурив брови, было понятно, какие все эти железяки тяжеленные. За ополченцами нестройными рядами брёл народ.
Лу Лижэнь, Паньди и другие уездные и районные ганьбу верхом на мулах или на лошадях разъезжали по усыпанной солью земле на обочинах, изо всех сил пытаясь упорядочить движение. Но дорога была узкая, идти по солончакам было в общем-то сносно, поэтому народ сворачивал на обочину и продвигался вперёд разрозненными группами, громко хрустя по соляной корке. В результате едва начавшаяся эвакуация превратилась в беспорядочное бегство.
Стиснутая людским потоком, наша семья тоже двигалась то по дороге, то по обочине, а потом уже было и самим не разобрать, где ступает наша нога. С пеньковой лямкой на шее матушка толкала тележку на деревянных колёсах. Ручки тележки отстояли друг от друга так далеко,
что ей приходилось широко расставлять руки. По бокам к тележке были привязаны две большие прямоугольные корзины. В левой поместились Лу Шэнли, наше одеяло и одежда. В правой сидели братья-немые. Мы с Ша Цзаохуа шагали по обе стороны, держась за корзины. Слепая восьмая сестрёнка, спотыкаясь, ковыляла за матушкой, вцепившись в её штаны. Впереди брела Лайди. Она пребывала то в ясном сознании, то в помутнённом и, сгорбившись и вытянув шею, как послушный буйвол, волокла тележку за наброшенную на плечи лямку. Колёса невыносимо скрипели. Трое детей в корзинах вертели головой, разглядывая всё, что творилось вокруг. Под ногами хрустела соль, в воздухе стоял резкий запах.Поначалу всё это казалось интересным, но через несколько ли ноги заныли, голова отяжелела, сил явно поубавилось и под мышками выступил пот. Позади меня, не отставая, трусила моя сильная, как маленький мулёнок, белая молочная коза. Она понимала, что происходит, и привязывать её не было нужды.
В тот день с севера налетал сильный порывистый ветер и безжалостно хлестал по ушам. По всей равнине поднимались клубы белой пыли из щёлочи, соли и селитры, она порошила глаза, вызывая слёзы, оседала на коже, отчего та невыносимо зудела, а во рту от этой пыли ощущался отвратительный привкус. Люди шли, склонясь от ветра, глаза — узкие щёлочки. Одежда ополченцев, тащивших станки, пропиталась потом и покрылась осевшей на них пылью, так что все они побелели. У матушки брови и волосы тоже будто поседели. Мы вышли на болотистую низину, и колёса нашей тележки проворачивались уже с большим трудом. Старшая сестра впереди напрягала все силы, лямка глубоко впивалась ей в плечо. Она тяжело дышала, словно в приступе астмы, и смотреть на всё это было просто невыносимо. Ну а матушка? Кроме того что она толкала тележку, она ещё испытывала муки, подобные крёстным мукам Христа. Из печальных глаз без конца катились слёзы, которые вместе с каплями пота оставляли на лице алые бороздки. Следом брела вцепившаяся в неё восьмая сестрёнка, болтаясь туда-сюда, словно тяжеленный тюк. За нами тянулась глубокая колея, которая, однако, быстро исчезала под колёсами тележек, едущих следом, под копытами животных и ногами людей. Со всех сторон нас окружали беженцы. Множество знакомых и незнакомых лиц — не разберёшь, кто есть кто. Тяжело приходилось всем — людям, лошадям, мулам. Сравнительно вольготно чувствовали себя пристроившиеся на руках у хозяек несушки да моя коза, которая проворно перебирала копытцами и даже ухитрялась щипнуть на ходу пожухлых листьев камыша.
Солончаки ярко отсвечивали на солнце, напоминая расплавленное серебро, и этот блеск так резал глаза, что всё время хотелось их прикрыть. Простиравшаяся до горизонта пустынная равнина представлялась северным морем из старинных преданий.
К полудню люди стали без всякого сигнала по одному и группами опускаться на землю, словно их подкосила неведомая эпидемия. Воды не было, горло пересохло, языки, шершавые, словно распухшие, еле ворочались. Изо рта шёл пар, а спина и живот заледенели. Северный ветер продувал пропотевшую одежду насквозь, и она задубевала, как панцирь. Матушка присела на оглоблю, вынула из корзины несколько засохших, потрескавшихся лепёшек и поделила их между нами. Старшая сестра кусила, и из трещины на сухих губах тут же выступила кровь, закапав лепёшку. Трое малышей на тележке — с запылёнными лицами и грязными ручонками, они больше смахивали на храмовые изображения злых духов — понурили головы и есть не стали. Восьмая сестрёнка пыталась глодать серую, сухую лепёшку своими маленькими белыми зубками.
— Это всё ваши добрые папы и мамы удумали, — вздохнула матушка.
— Бабушка, пойдём домой… — захныкала Ша Цзаохуа.
Матушка подняла глаза на усыпавших землю людей и снова вздохнула. Потом взглянула на меня:
— С сегодняшнего дня, Цзиньтун, будешь есть по-другому.
Достав из тюка эмалированную кружку с пятиконечной красной звездой, она подошла к козе, присела на корточки, оттёрла с соска пыль и велела мне держать козу. Я обнял её холодную голову и стал смотреть, как матушка давит на сосок. В кружку тоненькой струйкой брызнуло молоко. Козе, конечно, было не по себе: она привыкла подпускать меня под брюхо, чтобы я пил прямо из соска. Она пыталась крутить головой и выгибала спину, как змея. А матушка знай повторяла эти страшные слова:
— И когда ты, Цзиньтун, научишься есть как все?
Мне уже приходилось пробовать самую разную еду, но как бы ни было вкусно, начиналась невыносимая боль в животе, а потом — неукротимая рвота, аж до жёлтой слизи. Я смотрел на матушку, и мне было очень стыдно. «Сколько хлопот я доставляю матушке, да и самому себе, из-за этой своей странности», — корил я себя. Наверное, Сыма Лян мог бы что-нибудь придумать, но он убежал и с того самого дня больше не показывался. Перед глазами встало его милое хитрое личико. А как страшны были отливающие металлической синевой пулевые отверстия во лбах Сыма Фэн и Сыма Хуан! Вспомнилось, как они лежали рядом в маленьком ивовом гробике. Матушка тогда заклеила эти отверстия кусочками красной бумаги, и получились симпатичные мушки.
Нацедив полкружки, матушка встала, нашла бутылочку, которую когда-то принесла барышня Тан для кормления Ша Цзаохуа, отвинтила крышку, перелила туда молоко и вручила мне, глядя на меня с искренней жалостью. Хоть и не без колебаний, я взял бутылочку. Не мог же я обмануть матушкины ожидания! Тем более, что это для моей же свободы и даже счастья. Я взял в рот яично-жёлтый резиновый сосок. Ну разве можно сравнить эту безжизненную резиновую соску с соском матушки — воплощением любви, поэзии, с этим бескрайним небесным простором, с изобильной нивой, где волнами колышутся золотистые колосья! Не сравнишь её и с большущим, раздувшимся, крапчатым соском моей козы — бушующая жизнь, шквал ощущений! А тут — нечто бездушное. Тоже скользкое, но не влажное. А самое Ужасное — вообще никакого запаха! Во рту, на слизистой, ощущение чего-то холодного, маслянистого. Ради матушки и ради себя самого я подавил отвращение и нажал на соску. Она тут же отозвалась негромким звуком, через мгновение выплеснулось молоко с тошнотворным привкусом солончаков, затекло под язык и оросило стенки рта. Я сделал глоток и сказал про себя: «Это за матушку». Ещё один глоток: «Это за Цзиньтуна». Так я и сосал, делая глоток за глотком — за Лайди, за Чжаоди, за Няньди, за Линди, за Сянди, за всех своих родных Шангуаней, которые любили меня, переживали за меня, помогали мне, а также за этого непоседливого чертёнка Сыма Ляна, хоть его и не связывали с семьёй Шангуань кровные узы. Я задерживал дыхание и, приспособившись таким образом, вбирал в себя животворную жидкость. Когда я возвращал бутылочку, матушка уже вся уплакалась. Лайди радостно улыбнулась.