Большое сердце
Шрифт:
И не дожидаясь моего ответа, сестра Васильева вдруг заторопилась.
— Вам не скучно?.. Вы скажите, это не обидно… Может быть, вы сами слушаете, а про себя думаете: "Вот глупая-то!.." Я разболталась тут, а вы, потому что добры, сидите и как будто вам интересно!..
Я её успокоил. Немного погодя, Васильева опять заговорила.
— Жили мы так года три… Раз я спускаюсь вниз по лесенке и уже совсем внизу слышу — шум большой… В бадью кого-то укладывают… Должно, заболел… По тому же колодцу, где мы спускались, и бадью с рудой подымали вверх, — железная, на железной цепи… Бывало, в ушах так и скрипит… точно ей больно, будто живая… В этот раз мимо меня бадья поднялась… Видно, человек в ней лежал, потому холодной рукой меня по лицу задело… Сошла вниз, наши рабочие стоят и смотреть на меня боятся… точно я страшная
— То есть, как же?..
— А как я вниз спускалась — а его в бадье поднимали… Он меня рукой по лицу… После того контора над нами смиловалась — отпустила нас в Пермь кормиться… И Господи Боже мой, чего-чего только мы не натерпелись там!
Я, разумеется, и не расспрашивал больше, видя смятенное состояние сестры Васильевой.
Точно с упрёком подняла она взгляд на глубокое, безоблачное небо, куда целою стаей уносились голуби с одинокой колокольни румынского городка… Что их всполошило?.. Сначала и невдомёк было… Только и понял, когда снизу доплыл до нас, до зелёной вершины, где мы сидели, глухой удар колокола… Ещё и ещё… Мы видели, как отчаянно раскачивался этот чёрный колокол в своей белой амбразуре… Глухие удары его, падая на серебряные крыши, точно хотели разбить их, но, не осилив, скатывались вниз по стенам домов в тихие улицы, заплывали в глухие переулки, в каждое окошко, будя его мирных обитателей, — смешивались с грохотом телег на горбатом мосту… Тихий летний ветер пробежал по тополям, и ещё заметнее заколыхались их тонкие верхушки… В колокольном звоне погас и злобный ропот реки, сжатой серыми скалами… А самый колокол качался всё больше и больше, и точно под ударами орал всё громче и громче, будто ему больно было, нестерпимо больно, и он во всё своё металлическое горло звал на помощь…
Серебряными искорками потонули голуби в небесах… очень уж слепило оттуда… Глаза отказывались следить за их полётом.
— Да, много было! — очнулась, наконец, Васильева, приподняв голову.
— Откуда у вас теперь столько силы берётся?.. Такая вы хилая — а работаете за троих.
— Я вовсе не хилая… Только, вот, когда дела нет… У меня на это силы хватит… потому здесь ведь всякая рука на счету… и я тоже… полезна… ну и стараюсь…
— Я приглядывался к вам… Это с вашей стороны — подвиг, большой подвиг.
— Ну, какой подвиг!.. Послушание как в монастыре у монашек… Я ведь в монастырь хотела до войны — да не приняли.
— Почему?
— Вклад надо было сделать, а у меня его не было. "Вот если бы у тебя большие деньги были, ну, поревновала бы благолепию храма и созиданию новых келий — ибо эти уж очень стары". Я ей в ноги — чёрную работу бралась исполнять… Она меня носком толкнула этак в лоб, только потихоньку: "Иди, — говорит, — у нас и без тебя целая прорва дармоедок"… Не по Христу живут!
— Что такое?
— Я говорю: не по Христу живут… Помните, Он-то: "приидите ко Мне все труждающие и обременённые, и Аз упокою вы"!.. А игуменье деньги надобны… Это собственно и отвратило меня от монастыря… А тут война началась, мы потребовались…
— Как же вы попали сюда из Перми?
— Меня один купец снарядил… Пришёл к сестре: "Что, — говорит, — вы, бабы, так-то треплетесь да на хвостах сплетни разносите!?." Пьяный был купец… Выкинул он эти деньги на стол: "На-те, — говорит, — айда — воевать"… Я взяла деньги — на другой день к нему. "Добром ли, — спрашиваю, — дали? Может одумались и денег вам жаль, так на такое дело недобровольная жертва пагубна". Ну, он тут обругал меня дурой… "Я, — говорит, — под пьяную руку коней шампанским мою… с чего же это мне денег жаль станет?.. Коли есть такое твоё усердие, чтоб в милосердые сёстры —
ступай". Ну, заставил он меня тут поклониться ему в ноги…— Это за что же?
— Любят они вас, очень любят.
— Доброты у них много, — оттого! Иной и говорить уж не может, а только смотрит, так в глазах у него сердце-то какое видно… Жизнь положить — мало. И ни на что они не жалуются, всё терпят… Сами знаете, как их кормят — а хоть бы один… Теперь постелей, бывает, нет — на землю кладут, холста на перевязки не хватает — всё сносят. Присядешь к нему-то — так он точно оживёт… "Сестра, ты сестра истинно милосердая". Вы как думаете? Они и молятся за нас… Они как чувствовать-то умеют; говорить — слов у него нет таких, он бы и хотел, да что сделаешь… Один умирал — так не о себе, а обо мне Бога просил…
— Ну, а в офицерской палате?
— Не бываю там… не умею с ними. Я солдат люблю. И грамота как понадобилась: домой им пишу, читаю… Иной раз в письмо нарочно от себя что вставлю, точно написано так — видели бы, как радуются… ну, будто вот дети… и ведь какие! Это сами гонят: "Ну, — говорят, — сестра, не изводись — иди к себе, отдыхай! Ты нам нужна, — говорят… — без тебя мы"… И вправду им бы без нас трудно было.
— А доктора?
— Доктор что же, он мужчина. Больному ласка, поди, больше лекарства нужна… Он — что цветок росы — привета ждёт, так и в глаза тебе смотрит… скажи-де хорошее слово… сердце раскрыл и смотрит… Ну, приголубишь его — он и расцвёл, и боль ему не больна, и ест он лучше, и спит крепче… Ему уж и то хорошо — что сестра около. И не с ним говоришь, а он тебя всей душой слушает… точно ему это… Как сердце-то к ним прирастает: выздоровеет, прощается — сама хоть плачь. Хорошие солдаты. С офицерами трудно… Я с ними не умею… Образованные они…
Солнце уже зашло за посиневшие горы. Желтоватые тона проступали на безоблачных по-прежнему небесах.
Городок точно поблёк. Серебряный блеск его кровель погас… Тускло белели они из лощины, и только на кресте высокой колокольни ещё сверкали прощальные лучи… В улицах смеркалось. С полей кругом пахло цветами; внизу ещё громче, чем днём, расшумелась речонка…
— Ну, слава Богу, отдохнула… Теперь и к делу… Спасибо, что послушали меня. И у меня от сердца отошло.
И сестра Васильева свойственным ей неуверенным шагом стала спускаться вниз.
Вдали — совсем девочка, маленькая, худенькая, не сложившаяся… А обернулась, чтоб улыбнуться мне на прощанье, и разом смелая, сильная на добро женщина взглянула на меня этими крупными, серьёзными, глубокими глазами… "Надолго ли хватит тебя?" — думалось, глядя на её впалую грудь, на эти бледные щёки, на эту тонкую, слабую шею… И почему-то вспоминалась детская молитва — "Богородица, милая!" Только два слова! Но разве, как и тогда, не могут они и теперь дать ей силу, разве вера не движет горами?.. Да и не сильнее ли нас эта маленькая женщина с большим сердцем?.. Положим, наши кулаки тяжелы как молот, грудь двадцать лет каторги выдержит, а на таком деле как она мы бы через месяц сгорели…
И когда вызвездило, когда ясный месяц стал лучиться на белых кровлях Слатины, когда ветер, крадучись вверх по скату, стал мне напевать знакомую песню про тополи, листву которых он разбудил, про цветы, с которых он сбросил шаловливым поцелуем чистые слёзы вечерней росы, про сон, что ходит теперь по безлюдным улицам, забрасывая в каждое окно целые вереницы призраков — у меня всё-таки не выходило из головы худенькое, бледное личико этого великодушного маленького создания с таким громадным сердцем, которое способно было целый мир обнять и в то же время каждой незаметной былинке сочувственно забиться приветом и лаской…
II
Началась Плевна. С вершин св. Николая гремели шипкинские грозы — о сестре Васильевой я почти позабыл. Не до того было. Колоссальным бойням не предвиделось конца… Много друзей уже легло на напоенных досыта русскою кровью полях Болгарии. Каждый день приносил новые утраты; к памяти прошлого прибавлялись свежие чёрные страницы; ожидания будущего обогащались новыми опасениями, разочарованиями. Война явилась впервые во всём своём ужасе. Стоянки в грязи, дни и ночи под дождём, утомительные переходы впроголодь, потери не от огня, а от неурядицы, и, наконец, неотразимый, ненасытный, всех подстерегающий и никого не щадящий тиф!.. До сестры ли Васильевой было тут?..