Большой Жанно. Повесть об Иване Пущине
Шрифт:
Помню, как еду по бурятской степи — и небо темно-голубое, от которого в сероватой моей Западной Сибири отвык: еду и читаю, когда шепотом, а когда и во всю глотку незабвенного нашего Сашу Одоевского —
Куда несетесь, вы, крылатые станицы? В страну ль, где на горах шумит лавровый лес, Где реют радостно могучие орлицы И тонут в синеве пылающих небес?А неслись мои лошадки не хуже той крылатой станицы: господи, как неслись! Меня, в ту пору еще бравого и жилистого, ямщики связывали ремнями, чтобы не растрясся совсем. Впрочем, еще дважды в жизни так скакал: в первый раз — из Пскова в Михайловское в январе 25-го к Пушкину, в другой раз — на каторгу! Я сказал, правда, нашему фельдъегерю, что в каторжную работу, кажется, незачем
Как видите, все три моих быстрейших гоньбы — обязательно или к ссыльным друзьям, или в собственную каторгу. Но вот эпилог: теперь, в 1858-м, еду в Москву, в Питер совсем свободным, но перемещаюсь медленно, осторожно и никак не умею войти в роль, не могу понять своей сегодняшней свободы: стар!
Вдовы Клико в 849-м я в Иркутске не нашел, но все же бутылки кое-какие вывез, а с ними и одолел 800 верст — очень помню, как, подъезжая к Петровскому заводу туманной ночью, увидел лампаду в часовне нашей незабвенной Александры Григорьевны. И на что уж не любитель всяких обрядов — а тут помолился на ее могиле и за полночь ввалился к Горбачевскому. Иван Иванович мой при виде неожиданного гостя так уж возликовал, что даже застыдился своей неимоверной радости — испугался, что я, не дай бог, подумаю, будто ему тут, в Петровском, невесело и что сейчас нытье пойдет…
Плохо помню, о чем говорили — да о чем же не говорили. И как простились, не очень уже разумею, — а твердо знаю теперь, что простились навсегда. Хорошо бы сдержать данное тогда слово, вернуться через десять лет и помчаться за 7000 верст — но как бы по дороге не проиграть пари моему немецкому доктору…
Так вот и выходит, дорогой Евгений, что тогда были самые поэтические недели моей жизни: из ссылки в ссылку! А Егор Антонович [3] еще полагал, что я шучу, когда писал ему: «Вы не так свободны, как я свободен в своей тюрьме».
3
Энгельгардт, лицейский директор, постоянно переписывавшийся с Пущиным и другими своими воспитанниками, куда бы их ни «бросила судьбина…».
Все, все на свете, Евгений, станет известным; вы и подобные вам соберете много рассказов о нас, о нашем деле, о старых временах. Сейчас, говорят, историки пошли такие основательные, что один вычитал у Гёте: «Ах, как я люблю мою Христину!» — и тут же последовал ученый комментарий: «Гёте ошибается, он в это время любил не Христину, а Гертруду».
Так вот, мой друг, все про нас узнают, — но меньше всего о таких озарениях, какое случилось со мною летом 1849-го, на 24-м году тюрьмы (и еще семь лет впереди!). Такие всполохи, конечно, не есть предмет для историка, — а ведь у каждого бывают; и в них-то, думаю, самая суть той поэзии, за которую всегда стоял и стою. Александр Сергеевич, помню, прожужжал всем нашим, будто его Пущин — прямой поэт; я же, не сочинивший и одного стиха, конечно, смеялся до упаду, но Пушкин, наверное, лучше всех понимал, что не рифмой крестят поэтов. Ладно, оставим эту статью, а то я — воистину, великий человек на малые дела — и скоро еще и не туда залечу — буду совсем как покойный Александр Нарышкин. Вы его не могли знать, а я сподобился: редкостный болван, истративший все умственные силы на решение хитрой задачки, которую у нас в Лицее именовали «теоремой Дельвига»: «Как при учености не сделаться дураком?» Так вот Нарышкин сделался: образован, воспитан, остроумен даже — а дурак, да еще какой! Всегда счастливый, веселенький, удачливый — только в ночь на 12 марта 1801 года маленько побили его, потискали — но через час опять милость нового царя, и наш Нарышкин, вспорхнув, побежал, теперь уж до самой смерти. Занесло его на Венский конгресс — и умилился тем, что все такие милые, веселые, славные, как он; и подбежал князинька прямо к Талейрану, вчерашнему врагу, сегодняшнему союзнику:
— Mon oncle (Талейран приходился Нарышкину седьмой водой на киселе через какую-то немецкую графиню) — так вот: «Дядюшка! скажите, чего, собственно, Наполеон искал в России?..» Талейран, хладнокровно продолжая играть в карты, отвечал: «Страсть к путешествиям, мой друг, страсть к путешествиям». (Manie de voyage.)
Вот так-то, друг Евгений.
Страсть к путешествиям: на том пока и остановимся. Устал.До завтра.
18 сентября. Москва
Ясно утро, ясна душа моя.
Бабье лето поддерживает свою репутацию… Вчера, отложив перо, проспал всю дорогу до первопрестольной безмятежным сном пьяного сторожа, и только во сне все звучала партия из «Гугенотов», которую играла нам Мария Николаевна Волконская. А Филипп мой смутился очень, проснувшись на моем плече, — я же в утешение рассказал ему историю, которую слышал в Иркутске, в том самом 1849-м году, от генерал-губернатора Николая Николаевича Муравьева: государь с графом Орловым ездил повсюду, а Орлов в коляске храпел, наваливался во сне на Николая. Царь рассердился, а шеф жандармов: «Во сне, Ваше Величество, все равны, царей нету!» Каков якобинец!
Пора, однако, подбить итог первым страницам моего болтания.
Пришлось изменить любимому принципу: «Меньше слов!» Слабое утешение мое, что и вы не охотник до этого правила. Может быть, немецкая микстура так зарядила меня, но вдруг вообразишь, что скоро станешь безгласен, как Ъ, — тогда и торопишься еще раз пробежаться по всем буквам и словечкам. Впрочем, как вопрошал у нас в Лицее незабвенный Иван Кузьмич Кайданов: «Лжет ли тот, кто говорит о себе, что лжет?»
Конец страницы оторван. На обороте записано — 1) не мудрено жить, когда хорошо, нужно быть довольным, когда плохо; 2) в свободе все же немало хорошего. Е. Я.
Сентября 20-го
Как быть? От вас, мой друг, не отделаешься — вы и на расстоянии мне указ.
Берусь за перо, как за оружие, копье, дротик, и размахиваю им пред носом Косой: «А это видала!» Косая, конечно, и это видала, и многое другое — но пока робеет…
Как утверждал один действительный тайный советник —
А если что и остается Чрез звуки лиры и трубы, То вечности жерлом пожрется И общей не уйдет судьбы.Между тем небезынтересно вам знать, что вчера сошлись мы в Новотроицком трактире, где мне удалось уладить угощение. Евгений Петрович, Сергей Григорьевич, Матвей, Яков Дмитриевич, Michel и ваш покорный, сойдясь, восклицали на разные лады Nunc est bibendum.
Между прочим, Иван Иванович, узнав от меня, что в черновой рукописи пушкинского «19 октября» был славный латинский эпиграф Nuncestbibendum— то есть «давай выпьем», — не уставал пользоваться этим лицейским боевым кличем и других научил, в настоящем случае — Евгения Петровича Оболенского, Сергея Григорьевича Волконского, Матвея Ивановича Муравьева-Апостола; с ними за столом наш общий любимый друг Яков Дмитриевич Казимирский — волею судеб жандармский офицер, охранявший последних заключенных на Петровской каторге и с ними подружившийся, о чем сам Иван Иванович еще скажет. Michel — это декабрист Михаил Михайлович Нарышкин. Е. Я.
Итак, одолели мы гомерический обед и учинили притом лихую старческую дебошу — раненых никого не было, и старый собутыльник Пушкина и Ко был всем любезен без льдяного клико, как уверяли добрые его гости. Сергей Григорьевич даже останавливался при некоторых выпадах, всматриваясь в лица сидевших за другими столами с газетами в руках. Другие времена — другие нравы!
Пересказать все, что за столом тем было, не сумели бы даже Вы, милый стенограф, а я подавно не сумею: ну как, например, вместить в эту тетрадку рожищу Оболенского при моем появлении (ему был сюрприз); и мильон вопросов, иногда не требующих ответов, и веселость, позволившую вашему покорному слуге мигнуть на одного, на другого, и затем — сразу на всех.
Но веселия глас вскоре притих — и раздались элегические аккорды. Вздохнули о распадающейся лавочке нашей, об инвалидных рядах, о новых могилах. Помянули незабвенного отца вашего, да и не одного его.
Из беспорядочной беседы запомнил и записываю несколько главных мелодий.
Пункт 1. Сводился к тому, что и в свободе есть все же много хорошего. Пожалуйста, Евгений Иванович, не смейтесь — так и говорили. Посудите сами — здесь все хвораем, а там, в казематах, болели мало: в Шлиссельбурге, например, меня совсем оставили прежние головные и зубные боли. Во-вторых, тратили в казематской жизни совсем мало, а на воле что ни день, то расход. В-третьих, друзей в Чите и Петровском видели ежедневно, а тут хоть снова просись под замок для того, чтобы потолковать с любезными собеседниками.