Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Большой Жанно. Повесть об Иване Пущине
Шрифт:

В. К. доказывал, что у него, как у старшего, куда больше моральных и нравственных сил, тем более что в одной камере с ним уже находится невидимый утешитель, союзник, опора: это поэзия, литературное воображение…

Следствие было, конечно, изумлено столь неожиданным, может быть, единственным в истории пассажем.

Ах, бедный мой Вильгельм: ведь брат его — «Кюхля морская», Мишель Кюхельбекер — как раз и в крепости, и в Сибири выказывал постоянную твердость характера, веселую, неунывающую натуру. А за моего Кюхлю на первом же петербургском допросе видно крепко Левашов принялся: то ли внушил ему, чего желал, то ли расположил — и Вильгельм вдруг объявил, что не кто иной, как Пущин Иван, сотворил 14 декабря нечто ужасное: когда подъехал к нашему каре

великий князь Михаил Павлович, именно я будто сказал Кюхле: «Не желаешь ли ссадить Мишеля?»

И далее следовала замечательная история, составленная из нескольких элементов: во-первых, оказывается, по дороге на площадь Вильгельм вывалился из саней (чему верю сразу же), а в пистолет его забился снег, так что он «точно не мог выстрелить». Во-вторых, Кюхельбекер сказал, что он послушался меня и стал целиться в великого князя, для того будто бы, чтобы «не целились другие»: другие бы непременно убили царского брата, а он, Кюхля, твердо знал, что его пистолет определенно не выстрелит.

В-третьих, матросы гвардейского экипажа будто бы не дали ему выстрелить и отвели руку.

Я оказался в затруднении: ведь обвинение, что я зачинщик в таком деле — серьезнейшее, пахнет виселицей, и надо задуматься (все удивляюсь, как не вспомнили о моей давней ссоре с Михаилом Павловичем: вот бы все и сошлось — Пущин ненавидит великого князя, Пущин — убийца!).

Но самое трудное, друг мой, заключалось именно в том, что я ничего подобного не говорил и не предлагал. 20 лет спустя в Сибири, при первой нашей встрече, я на Вильгельма насел. Говорю, ну как же ты такое сказал, зная лицейскую мою повадку, считая меня одним из лучших товарищей? Как не сообразил — в моем ли духе просить тебя ссадить Мишеля, если сам рядом стою? В моем ведь духе уж тогда самому взять у тебя пистолет и самому бы ссадить, ей-богу…

Кюхля во время той сибирской беседы отмахивался и, кажется, вообще плохо помнил обстоятельства наших давних допросов; я поэтому не стал больше приставать и переменил тему. Но тогда, в 1826-м, худо мне стало после кюхлиных признаний. Повторяю, что, если б я определенно врал (как в истории с капитаном Беляевым), честное слово, много бы легче было. А тут ведь правду говорю, но притом ясно всякому, что это моя правда вянет и мямлит пред кюхлиной уверенностью.

Он четко и сильно повторяет, что именно я показал ему великого князя, сказал: «Ссади…», и дело было б сделано, если б пистолет не давал осечки… А я в ответ длинно, на многих листах, расписываю, что ничего такого не было: что я только поздоровался с Кюхельбекером, увидя старого товарища в каре, что мы обнялись, я ему не помню что, пустяки говорил, и более ничего, — а он скорее всего, смешал эпизоды… Неубедительна, ах как неубедительна бывает самая чистая правда! Конечно, я мог бы отступить и, соврав, заставить себе верить; и прямо-таки подворачивалась правдоподобная ложь, да еще в лицейском духе, что я над Кюхлей подшутил: зная про его неисправный пистолет, дававший осечки; зная, что вернейший способ Кюхле попасть в одного — это целить совсем в иного, даже в другую сторону; зная все это, я имел возможность как бы возродить лицейскую бехеркюхелиаду.

Но как ни весело было на площади и как ни смешон казался там Вильгельм, ей-ей, никогда я не отпускал столь острых и кровью пахнущих шуточек. Позже я узнал, что Кюхельбекер своим огромным пистолетом вообще навел страху на товарищей, и Каховский, отобрав у него на минуту оружие, ссыпал порох. Выходит, и в самом деле над ним смеялись (но без моего участия), а он снова целил, на этот раз в испуганного генерала Воинова, и пистолет осекался в самом деле, потому что ссыпали порох. Добавьте для полноты фона, что Кюхля подслеповат и глуховат, что он никак не мог сообразить, где его мишень, и громко просил Ал. Бестужева: «Покажи, который из них великий князь?»

Я уже перечислял смешные элементы нашей трагедии; вот вам еще подробности: ввиду противуречия моих и кюхлиных показаний нас натурально свели на очной ставке. Вильгельм

с поэтическим жаром продолжал доказывать, что именно Пущин ему сказал: «Ссади Мишеля», что «если окажется, Пущин прав — не крепость место мое, а дом безумных!» Я же все отрицал — на этот раз кратко, твердо и спокойно.

Что это происходило, друг мой? На первый взгляд ужасное, непристойное предательство, стремление спасти себя за счет своего, лицейского. Поэтому сперва я просто слов не находил и сильно досадовал. После же сумел себя переломить и от души пожалел своего Вильгельма, и простил, и снова полюбил, и сегодня люблю незабвенного Кюхлю, он по природе своей — во время боя, в необыкновенном возбуждении, порыве, и самого себя не всегда слышал. Так же как он, показывая на меня, не подумал о всех возможных последствиях, — так же признался на тех допросах (хотя его никто не уличал), что 14 декабря пытался убегавших от картечи солдат собрать, воодушевить, повести на противника!

После нашей очной ставки он, как видно, очнулся, постарался сам себя вытащить из черной ямы и дал дополнительные показания, где определил себя как человека странного; вспомнил, как однажды в царскосельском саду обрадованно кинулся к приятелю своему Павлу Петровичу Ушакову, разговорился, но скоро отошел обиженный странной холодностью собеседника и тогда-то услыхал от товарищей: «Как смел ты остановить великого князя?» Оказалось, Кюхля спутал Ушакова не с кем иным, как с Николаем Павловичем (будущим царем!).

К этому прибавлю, что Кюхельбекер, не попавший в Сибирское каторжное сообщество, в течение почти десяти лет проживши в тягчайшем, по существу, одиночестве, сохранил, кажется, в большей степени, чем многие из декабристов, живость, свежесть, лицейских лет «первоначальны нравы». Те, кто жили вместе, в Чите и Петровском, конечно, много выиграли, но притом сознательно или невольно влияли друг на друга, вырабатывая некоторые общие, не всегда самостоятельные мнения.

Меж тем показали меня матросам, которые будто бы ударили Кюхлю по руке, чтоб он не попал в Михаила Павловича. Оставим слово «ударили» на их совести — разумеется, не ударили, но ласково отвели руку… Матросики Пущина, конечно, не признали, ибо я совсем тут ни при чем, но припомнили, что близ Кюхли стоял офицер в конногвардейском мундире, а также известный им Финляндского полка поручик Цебриков.

Из конной гвардии в нашем каре был один Саша Одоевский. Вернувшись с допроса, я в тот вечер запел в итальянской манере:

О, Александр, Саша, Ланскова племянник, Поберегись, берегись… и т. п.

Помню, что положил всю эту нескладицу на арию из «Волшебной флейты», и Одоевский понял, приготовился вовремя ответить; когда его прижали, что он-де один из конногвардейцев был с нашей стороны, Саша отвечал, что, возможно, кто-то стоял и не в своей шинели или в похожем по расцветке артиллерийском мундире.

После этого Кюхель мой, кажется, совсем духом пал и стал требовать новых очных ставок с Одоевским и мною. Начальство, однако, не торопилось, а один из матросов вдруг припомнил, будто Кюхельбекера подговаривал стрелять «человек в бекеше, и очень высокий». Среди всех подозреваемых самым длинным был, конечно, Иван Пущин, и меня снова притянули. Я же отвечал, что был на площади не в бекеше, а в шинели.

Оставался на подозрении еще и Цебриков, которого назвали матросы, но сей арестант столь громко и дерзко отвечал, что его одно время держали в ручных и ножных кандалах; смысл же его возражений состоял в том, что матросы его нарочно оговорили, ибо их к тому поощрил начальник, цебриковский недоброжелатель…

Тут пошла такая свара и путаница, что только благодаря ей Иван Пущин с величайшим трудом спасся от совершенной напраслины. В конце концов, в заключении по делу моему было написано, что вина в опасном подстрекательстве Кюхельбекера не доказана.

Поделиться с друзьями: