Бон-Бон
Шрифт:
Обуреваемый столь хитроумным планом, наш герой и предложил гостю стул, подкинул в огонь вязанку хвороста, расставил на столе несколько бутылок игристого вина. Затем уселся на кресле vis-a-vis с посетителем и ожидал, пока тот начнет беседу.
— Я вижу, вы меня знаете, Бон-Бон, — сказал гость, — ха! ха! ха! — хе! хе! хе! — хи! хи! хи! — хо! хо! хо! — ху! ху! ху! — и, отбросив личину набожности, разинул рот до ушей, обнаружив ряд острых, страшных зубов, закинул назад голову и закатился долгим, громким, бесстыдным, оглушительным хохотом. Черная собака, припав на задние лапы, весело принялась вторить, а пестрая кошка, выгнув дугою спину, завизжала в отдаленнейшем углу комнаты.
Философ молчал: он был слишком светский человек, чтобы смеяться, подобно собаке, или визгом обнаруживать неприличный
10
«Реестр обреченных» (фр.).
— Видите ли… правду сказать… мне кажется… мне сдается… что вы прокл… то есть… я думаю… я подозреваю… у меня явилась смутная… да, смутная мысль… о высокой чести…
— Ох!.. ух!.. да!.. ладно!.. — перебил его величество, — довольно… я понимаю в чем дело… — Говоря это, он снял очки, тщательно вытер стекла рукавом и спрятал в карман.
Если происшествие с книгой поразило Бон-Бона, то теперь его изумление достигло крайних пределов. Он с живейшим любопытством взглянул в глаза своему гостю и убедился, что они вовсе не черные, как он ожидал, и не серые, как можно бы было думать, и не карие, и не голубые, и не желтые, и не красные, и не пурпуровые, и не белые, и не зеленые, и вообще никакого из цветов, имеющихся на небеси горе, или на земле низу, или в водах под землею. Короче сказать, Пьер Бон-Бон убедился, что у его величества вовсе нет глаз и, по-видимому, никогда не было, так как на тех местах, где они обыкновенно помещаются, оказалась совершенно гладкая кожа.
Разумеется, метафизик не преминул осведомиться о причине столь странного явления, и ответ его величества отличался прямотой, достоинством и убедительностью.
— Глаза! Любезный Бон-Бон, — глаза, говорите вы? О! А! Понимаю! Нелепые рисунки, распространенные среди публики, дали вам совершенно ложное представление о моей наружности, правда? — Глаза!.. Да! Глаза, Пьер Бон-Бон, должны находиться на своем месте, то есть в голове. Вам тоже необходимы эти оптические аппараты, но, уверяю вас, мое зрение острее вашего. Вон я вижу кошку в углу — хорошенькая кошечка, взгляните на нее, вглядитесь хорошенько! Что же, Бон-Бон, видите вы ее мысли, мысли? Я подразумеваю идеи, размышления, которые зарождаются под ее черепом? Ведь нет, не видите? Она думает, что мы восхищаемся длиной ее хвоста и глубиной ее ума. Сейчас только она решила, что я в высшей степени представительная духовная особа, а вы самый поверхностный из метафизиков. Как видите, я не вовсе слеп; но при моей профессии глаза, о которых вы говорите, были бы только помехой; они каждую минуту рисковали бы быть выколотыми железным шестом или вилами для поджаривания грешников. Но вам эти оптические приборы необходимы. Ну и пользуйтесь ими, Бон-Бон, как можно лучше; мое же зрение — душа.
Тут посетитель взял бутылку, налил стакан Бон-Бону и/попросил его пить без всякого стеснения и вообще быть как дома.
— Умную книгу написали вы, Пьер, — продолжал его величество, дружески хлопнув по плечу нашего приятеля, который меж тем осушил стакан, который налил ему гость. — Умную книгу вы написали, честное слово. Она мне очень понравилась. Изложение, впрочем, могло бы быть лучше, и многие из ваших взглядов напоминают Аристотеля. Этот философ был моим закадычным другом. Я любил его за невозможный характер и смелое вранье. Во всех его писаниях есть только одна верная мысль, да и ту я подсказал ему, сжалившись над его глупостью. Полагаю, Пьер Бон-Бон, вы знаете, о какой возвышенной моральной истине я говорю.
— Не могу сказать, чтобы я…
— В самом деле! Так вот: это я надоумил его, что, чихая, люди высмаркивают из носу лишние мысли.
— Без сомнения, это — уэ (икает) — совершенно верно, — сказал метафизик, наливая себе еще стакан
и предлагая гостю табакерку.— Был там еще Платон, — продолжал его величество, скромно отклоняя табакерку и комплимент, — был там еще Платон, к которому я тоже чувствовал дружеское расположение. Вы знакомы с Платоном, Бон-Бон? — Ах, да, виноват. Однажды он встретился со мною в Афинах, в Парфеноне, и признался, что ему смертельно хочется раздобыть идею. Я посоветовал ему написать о nouz estin auloz [11] . Он обещал сделать это и пошел домой, а я полетел к пирамидам. Но совесть мучила меня за то, что я сказал истину, хотя бы ради друга. Я вернулся в Афины и явился к философу в ту самую минуту, когда он писал «auloz». Толкнув пальцем ламбду , я опрокинул ее вверх ногами. Вышло «o nouz estin augoz» [12] — положение, ставшее, как вам известно, основной доктриной метафизики.
11
Разум есть свирель (греч.).
12
Разум есть глаз (греч., неточный перевод).
— Были вы когда-нибудь в Риме? — спросил ресторатор, прикончив вторую бутылку шампанского и доставая из буфета шамбертен.
— Только раз, monsieur Бон-Бон, только раз. Это случилось, — продолжал дьявол, точно цитируя из книги, — это случилось в эпоху анархии, длившейся пять лет, когда республика, оставшись без должностных лиц, управлялась исключительно трибунами, не облеченными притом исполнительной властью. В это-то время, monsieur Бон-Бон, и только в это время я был в Риме, так что не мог познакомиться на земле с философией римлян.
— Что вы думаете… Что вы думаете… уэ!.. об Эпикуре?
— О ком? — с удивлением переспросил дьявол, — неужто вы решитесь в чем-нибудь упрекнуть Эпикура? Что я думаю об Эпикуре? Поймите меня, сударь, — ведь «я» и есть Эпикур! Я тот самый философ, написавший триста трактатов, о которых упоминает Диоген Лаэрций.
— Это ложь! — сказал метафизик, которому вино немножко ударило в голову.
— Очень хорошо! Очень хорошо, сударь! Прекрасно, сударь! — отвечал его величество, крайне польщенный.
— Это ложь! — повторил авторитетным тоном Бон-Бон, — это — уэ! — ложь!
— Хорошо, хорошо, будь по-вашему! — сказал дьявол миролюбиво, а Бон-Бон, чтобы отметить победу над его величеством, счел своим долгом прикончить вторую бутылку шамбертена.
— Как я уже сказал, — продолжал посетитель, — как я заметил несколько минут тому назад, многое в вашей книге чересчур вычурно, monsieur Бон-Бон. Что вы порете, например, о душе? Скажите, пожалуйста, сударь, что такое душа?
— Душа, — уэ, — душа, — ответил метафизик, заглядывая в свою рукопись, — бесспорно…
— Нет, сударь!
— Без сомнения…
— Нет, сударь!
— Неоспоримо…
— Нет, сударь!
— Очевидно…
— Нет, сударь!
— Неопровержимо…
— Нет, сударь!
— Уэ!
— Нет, сударь!
— И вне всяких споров…
— Нет, сударь, душа вовсе не то! (Тут философ, бросив на собеседника злобный взгляд, поспешил положить конец спору, осушив третью бутылку шамбертена.)
— В таком случае — уэ, — скажите, пожалуйста, что же, что же такое душа?
— Ни то, ни се, monsieur Бон-Бон, — отвечал его величество задумчивым тоном. — Я пробовал, то есть, я хочу сказать, знавал очень плохие души и очень недурные. — Тут он причмокнул губами и, машинально схватившись за книжку, высовывавшуюся из кармана, страшно расчихался. Потом продолжал:
— Душа Кратинуса была так себе; Аристофана вкусна; Платона превосходна, не вашего Платона, а комического поэта, от вашего Платона стошнило бы Цербера — фа! Затем, позвольте! были там Невий, и Андроник, и Плавт, и Теренций! Были Люцилий, и Катулл, и Назон, и Квинт Флакк, милый Квинтик, как я называл его, когда он потешал меня своими песенками, а я поджаривал его — так, шутки ради — на вилке. Но у этих римлян не хватает букета. Один жирный грек стоит дюжины римлян, к тому же он не скоро портится, чего нельзя сказать о квиритах. — Попробуем-ка вашего сотерна.