Борис Годунов
Шрифт:
Грановитая палата гудела от голосов. Непривычно было такое. Здесь на месте, самом высоком в державе, надлежало с достоинством, мудро и немногословно вершить государское дело, но не вопить, как в торговых рядах на Пожаре. А вот же тебе — шум, разноголосица, толкотня. В палате так надышали, что по стенам поползли капли. Трещали и гасли свечи. Было не разобрать, кто и о чем кричит. Все же проступало за словами — напуганы бояре, и напуганы зело. Однако иные говорили смело: «Что вор Гришка? Что его войско? Муха. И ее прихлопнуть — плюнуть!» Но таких голосов было немного.
Шум неприличный рос, и тут из перехода от Шатерной палаты выступили рынды [30] с серебряными топориками. Голоса смолкли. Как обрезало их. Взоры обратились к входившей в палату царской семье. Темновато было в палате — не то свечей мало зажгли, не то снег верхние окна забил, — ан разглядели
30
Рында — царский телохранитель, оруженосец.
Так и стояли думные, и еще большая тишина сгустилась меж ставшими вдруг до удивления тесными стенами палаты.
Царь Борис, в нерешительности или раздумье задержав на мгновение шаг, качнулся и подошел под благословение патриарха. Склонился над рукой Иова. Из-под парчи проступили у царя лопатки. Худ был. Не дороден. И здесь как-то уж очень это обозначилось. В цареву спину десятки глаз впились. За царями на Руси каждый свое примечает и каждый же всему свое толкование дает. И когда один говорит: «То добре», иной скажет: «Нет, такое не годится». Царю слово молвить, чтобы всем угодить, редко удается. А царю Борису в сей миг, видно, все одно было, кто и что скажет. Другое заботило, а иначе бы он спиной — в такое-то время и спиной! — не повернулся. Он всегда каждый шаг выверял, но здесь промашка вышла. Склонились над рукой патриарха царица и царские дети. И тут все услышали, как Иов всхлипнул. Слабо, по-детски. Но перемог, видно, себя, смолк. Ан всхлип этот болезненной нотой вспорхнул над головами и словно повис в воздухе — не то укором, не то угрозой, а быть может, предостережением. Каждый понимал по-своему. Но и так можно было об том сказать: патриарх укорял напуганных, грозил легкодумным и предостерегал всех, угадывая, что время пришло думать не о своем, но государском. Царь опустился на трон и взмахнул рукой думному дворянину Игнатию Татищеву. Тот выступил вперед и, близко поднеся к лицу, начал читать наспех составленную грамоту о воровском нарушении рубежей российских, о взятии вором Отрепьевым Монастыревского острога.
Все время, пока читал дьяк грамоту, со своей лавки внимательно вглядывался в царя боярин Василий.
Борис, однако, неосторожных шагов более не делал. Лицо его было бесстрастно. Руки покойно лежали на подлокотниках трона, ноги упирались в подставленную скамеечку. И как ни опытен был боярин Шуйский, но ничто ему не сказало о царевых думах. А боярин многое хотел увидеть и многое вызнать. Ан вот нет. Не пришлось.
Шуйский перевел глаза на царицу. И здесь преуспел. Даже усмешка в глазах промелькнула, недобрый огонек в глубине их зажегся, но да тут же и погас. Понимал боярин: не время и не место выказывать свое.
А лицо царицы было скорбно, и об том говорили непривычно сжатые губы, морщины у рта, которые раньше не примечались. И особенно руки поразили боярина. Царица, держа на коленях знакомые Шуйскому четки, вслед за словами думного дворянина, все читавшего и читавшего грамоту, толчками, неровно, с какой-то непонятной поспешностью переводила янтарные зерна. Бледные, тонкие пальцы схватывали желтые камушки и перебрасывали, перебрасывали по шелковому шнуру. И опять схватывали и проталкивали вперед. Движению этому, казалось, не было конца. Что взволновало ее, всегда уверенную и властную дочь Малюты Скуратова? Кровь-то у царицы была на густом замешена. Отца царицы Марии трудно было разволновать — он сам кого хочешь растревожить мог. А вот царицыны пальцы летели, летели, перебирая желтый янтарь. У боярина в мыслях поговорочка выскочила: «Где пичужка ни летала, а наших рук не миновала». Боярин сказал про себя: «Так-так, однако…»
Взглянул на детей царских.
Лицо царевича Федора было оживленно, и он с интересом скользил взглядом по палате. Ничто не выдавало в нем тревоги и озабоченности. Это было здоровое, молодое лицо счастливо рожденного в царской семье дитяти. Ему только что минуло шестнадцать лет, и он был выражением беззаботности, легкости, жизнерадостности прекрасных юных годков. Написанная на лице царевича молодая безмятежность тоже вызвала в мыслях боярина удовлетворение: «Так-так…»
На красивом лице царевны Ксении боярин Василий и взгляда не
задержал. Ксения, конечно, была царская дочь, но все одно — девка. Чего здесь вглядываться, чего искать? С этой стороны ничто боярину не грозило, да и грозить не могло.Дворянин все бубнил и бубнил, и Дума слушала его, задержав дыхание, но боярин Василий слов тех не улавливал. Знал, что будет сказано, да и мысли свои занимали. Доволен остался наблюдениями за царской семьей и расслабился, обмяк, а то все пружиной злой в нем было скручено. Боярин отпахнул полу шубы, сел на лавке вольно, развалисто, тешась тайной радостью. И в мечтаниях не заметил, как закончил чтение думный, как заговорили бояре.
И тут ударил его жесткий голос царя.
— Боярина Василия, — сказал Борис, — к народу след выслать. Пусть скажет люду московскому с Лобного места о смерти царевича Дмитрия в Угличе.
Царь Борис упер взгляд в боярина Василия. Шуйский полу шубы потянул на себя, поправился на лавке. И холодок опахнул его. Плечи вздернул боярин. Не ожидал, ох, не ожидал такого поворота и съежился под царевым взглядом. Показалось боярину на миг, что Борис в мысли его проник и сейчас об том Думе скажет.
Но царь заговорил о другом:
— Он, боярин Василий, розыск в Угличе вел и царевича по православному обычаю в могилу опускал. Так пускай же он об том расскажет.
Все взоры обратились к Шуйскому. И разное в глазах было. Не просто такое — перед людом московским на Пожаре с Лобного места говорить. В случае этом, бывало, и за шубу с каменной громады стаскивали под кулаки, под топтунки. А там уж что? Ярость людская страшна. Вот это-то и увидел боярин Василий в обращенных к нему взглядах. И другое узрел: с насмешкой, с тайной, недоброй мыслью смотрели иные, что-де, мол, боярин, знаем — хитер ты, хитер, ан и на тебя нашли укорот. Шуйский взглядом метнулся по палате, отыскивая верхнего в Думе, Федора Ивановича Мстиславского. И увидел: Федор Иванович лицо отворотил. Понял Шуйский — как сказал Борис, так и будет. Приговорят бояре ему, Василию, перед народом предстать. А мысль дальше шла. Соображать быстро боярин умел. Выступлением этим перед людом московским Борис накрепко его к себе привяжет, противопоставив мнимому царевичу. Накрепко! Ибо весть о сем выходе на Пожар до польских рубежей тут же долетит. И боярин Василий растопырился: что сказать, как быть?
Ущучил его царь Борис.
Дума сказала — боярину Василию перед людом московским предстать.
Тогда же решено было — без промедления послать навстречу вору стрельцов. Во главе рати поставлен был любимец царя Бориса, окольничий Петр Басманов.
В эти предзимние дни в Дмитрове объявился стрелецкий пятидесятник Арсений Дятел. Прискакал он из Москвы по плохой дороге, по грязям, и сразу же поспешил в Борисоглебский монастырь. Горя нетерпением, обсказал, что прискакал для закупки коней по цареву повелению. Игумен обрадованно засуетился — уразумел, что деньгу урвать можно, распорядился подать сулею [31] с монастырской славной настойкой и прочее, что к сулее полагается. Заулыбался приветливо, заквохтал, что та курица, собирая цыплят.
31
Сулея — винная бутыль.
Арсений, приморившись с дороги и оголодав изрядно, от угощения не отказался. Сел к столу. Игумен сказал должные к трапезе слова, с одушевлением потер ладонь о ладонь и разлил винцо.
Настойка загорелась пунцовым в хорошем стекле.
— Кони у нас есть, — сказал игумен, — поможем. Кони добрые. Доволен будешь.
Пятидесятник, не отвечая, вытянул стаканчик винца, медленно, как пьют с большой усталости, и принялся за мясо. Жевал тяжело, желваки над скулами пухли. Игумен разглядел: лицо у стрельца хмурое, серое. «Что так?» — подумал и хотел было продолжить разговор, но видно было, что Дятел его не слушает, и он замолчал, с досадой сложил сочные губы.
Гость доел мясо. Игумен поторопился с сулеёй, но, выпив и второй стаканчик, стрелецкий пятидесятник не стал разговорчивее, а, подперев голову кулаком — кулак у него, заметил монастырский, здоровый, тот кулак, что, ежели в лоб влетит, долго шишку обминать будешь, — уставился в узкое, забранное решеткой оконце. А там и глядеть-то было не на что. За окном бежала дорога, залитая дождем и изрытая глубокими колеями. Тут и там белели пятна тающего, неустоявшегося снега да гнулись под холодным ветром редкие березы, свистели голыми, безлистыми ветвями. По дороге тащилась телега с впряженной в оглобли жалкой лошаденкой. Ветер, поддувая, задирал ей тощую гривку. Стояло то безрадостное предзимнее время, когда только выглянешь за дверь — и зябко станет, ноги сами завернут к печи, к теплу. Проклятое время, самая что ни есть тоска. Арсений Дятел в стол руки упер, поднялся со скамьи, сказал: