Борис Годунов
Шрифт:
В Кремле многое говорило и глазам, и ушам, и даже носу Богдана. Знал он, как горят золотые кремлевские купола в ясный день, видел тусклый, тяжелый их отсвет в ненастье, помнил праздничный перезвон колоколов, глухой их рокот в дни тревог, были знакомы ему запахи дорогого, пряного ладана кремлевских церквей и соборов. Запахи незатоптанной, вольной кремлевской земли, что годами и десятилетиями охранялась на царском и боярских подворьях Кремля от чужой ноги. Это был вовсе иной дух, нежели дух Пожара, Варварки, других московских улиц, истоптанных тысячами людей. Там были запахи пота и крови, запахи нужды и человеческого горя. Здесь били власть и сила, покой и богатство. По весне в Кремле свежестью дышала нетронутая трава, а по осени над боярскими тихими дворами летала золотая паутина и пронзительно, до сладкой боли в душе, свистели синицы. И воевода шагал и смотрел, и под солнышком грелся, и дышал, и, знать, от всего этого, едва выйти на Чудовскую
Подняв воеводу по ступеням во дворец и введя в палаты, кои ему уже не принадлежали, но были отписаны по суду, Бельскому приказали одеться, как на великий праздник. Когда сказал ему такое серый дьяк с наглым лицом и ищущими, рысьими глазами, Богдан даже откачнулся. Однако его крепко взяли за руки и призвали холопов с требованием вынести лучшие одежды. Одевали воеводу в соболя, в тончайший шелк, пристегнули сплошь шитый жемчугом воротник, нанизали на пальцы перстни с лалами с добрый лесной орех. Но и это было не все. Насурьмили воеводе брови, подкрасили глаза и губы, как и должно было на праздник, и тщательно, волосок за волоском, расчесали бороду. Богатую бороду, красу и гордость, честь дворянскую, коя говорила о знатности рода, о великой приверженности Богдана к старине. И только тогда, когда все это было проделано, когда сняли холопы внимательными пальцами последнюю ненароком севшую на боярскую шубу пушинку, Богдана Бельского вновь вывели из дворца и повели через Кремль, через Пожар, иными улицами, на виду таращивших глаза прохожих, на Болото, где вершились торговые казни, драли кнутами ворье и разбойников, непотребных женок, где плакала, валяясь в грязи и моля о пощаде, шушера, сброд, сволочь московского люда.
Богдан шел шатаясь, ломал высокие каблуки, бил изукрашенные носки нарядных сапог о камни, о рытвины замусоренной мостовой. На лицо его было невыносимо глядеть. Кто шел-то: спальничий царя Ивана Васильевича, любимец царский. Тот, кто Русь, как шубу, наизнанку мог вывернуть. А шел, шел…
Но всякая дорога имеет конец, дошагал до конца своей дороги и Богдан Бельский. На Болоте его подняли на свежесколоченный помост. Неведомо как сыскав в себе силы, Богдан вскинул опущенную на грудь голову, взглянул окрест.
С высокого помоста было широко видно, и Бельский увидел запруженную народом площадь. Глаза его пробежали по толпе, не выделяя отдельных лиц, но вот взгляд сосредоточился, и Богдан разглядел подступивших к помосту верхних. Семен Никитич побеспокоился, чтобы собрали всех: и Романовы, и Шуйские, и князь Федор Иванович Мстиславский стояли у помоста. С утра со стрельцами брали бояр по дворам и свозили на Болото. Корень, что мутил Москву, не нашел и не вырвал Семен Никитич, но, зная, на чьих подворьях растет злая трава, хотел напугать всех вместе. И ошибся. Страха на лицах верхних не было. Но было злорадство, довольство унижением того, кто недавно был сильнее, чья власть была крепче, чье богатство — больше. Эх, люди, люди… Нет, видать, добро не про вас писано…
И все же побледнели лица верхних.
Бельский, ступив на помост, увидел ката, увидели его и верхние, да и иные, что сошлись на площадь, однако никто не обратил внимания на стоящего на помосте, одетого в черное, в черных же жестких перчатках шотландского капитана Габриэля.
Борис, сидя в кресле у окна своих покоев, вспомнил смерть Иоганна Толлера и, желая выказать иноземным мушкетерам, что каждая капля их крови, пролитая за него, Бориса, будет отмщена, решил поручить главную роль в казни над Бельским одному из них.
Капитан мушкетеров стоял подбоченясь, вскинув гордый шотландский подбородок. Он верно служил царю Борису, как служил бы верно и французскому, испанскому королям или венецианскому дожу. За верную службу требовалось одно — золото. Он был наемником, и его ничто не связывало ни с толпой, сгрудившейся вокруг помоста, ни с казнимым воеводой Бельским. Там, внизу, в толпе, могли быть злорадство, ярость, боль, но он был лишен этих чувств. И ярость, и боль, как ни суди, — сопричастность, а он был здесь чужим. Губы капитана кривила презрительная улыбка.
И вдруг Богдан увидел мушкетера, разглядел выражение его лица и понял, что выпил не всю горькую чашу. Капитан Габриэль, вколачивая каблуки в гулкие доски помоста, подходил к нему. И этот стук каблуков — дум, дум, дум — услышал каждый на площади. Медленно, очень медленно рука капитана в черной жесткой перчатке поднялась к лицу воеводы и замерла. И замерла, следя за рукой, площадь. Пальцы капитана отобрали прядь в тщательно расчесанной бороде Бельского и, резко рванув, выдернули ее. Над площадью пронесся единый вздох. Капитан поднял руку и пустил волосы по ветру. Вновь рука опустилась к бороде и, словно лаская и холя напитанные розовым маслом волосы, отобрала новую прядь. Глаза Бельского дышали болью и ужасом. Капитан рванул
резко и так же пустил волосы по ветру. И еще, и еще пряди полетели по ветру, упали на помост. Лицо Бельского залила кровь, клочки волос — седина с кровью — устилали уже не только доски, ступени помоста, но и землю вокруг него. Годами холенные волосы свалялись с пылью, смешались с прахом ничтожнейшего из ничтожных, отведенного для самых позорных казней места на Москве.И тогда страшно стало и верхним. Глупых-то среди них не было, а ежели и были не особо отличавшиеся мыслями, то не они определяли положение, вес, значимость верхних. И эти, кои вперед смотрели, поняли: не только бороду Бельского с кровью рвет Борис, рвет он старое, родовое, то, чем сильны они, бояре, служащие царям московским со времен первых Рюриковичей. И не только волосы Бельского брошены в пыль, но и их право стоять подле царя, направлять его, жить богато, властвовать над Россией. И не один из верхних подумал: «Волоски бы эти подобрать надо, в ладанку положить да спрятать на груди, чтобы они никогда не давали забыть — один неверный шаг, и полетит в тартарары все, что родами и столетиями нажито».
Капитан мушкетеров Габриэль все с той же презрительной усмешкой рвал бороду воеводы.
После казни Богдана Бельского укатали в Нижний Новгород, в ссылку.
На Москве стало много тише. Народ унялся, а в селе Красном, слышно было, купцов, что расшумелись более других, вроде бы даже и побили слегка.
Благолепно звонили колокола церквей, без лишней бойкости гнусили на папертях нищие, в торговых рядах лениво покрикивали купцы. По утрам, едва показывалось над белокаменной солнышко, нежно пели на улицах пастушьи рожки, прутиками выгоняли хозяйки коров и, переговариваясь, перекрикиваясь, стояли у ворот в ожидании водолея.
Добрая это была минуточка для бабьего московского народа. Всласть поговорить, уколоть соседку занозистым словцом, глазами пошустрить по улице, без чего баба человеком себя не чувствовала. Ну а уж когда подъезжал водолей, гвалт разрастался на всю улицу. Московские водолеи для веселья и доказательства того, что вода взята у самого чистого и перекатистого бережка Москвы-реки, в бочку обязательно запускали серебряную рыбку. Живую, игривую, такую, чтобы, попав в ведро, хвостом била и ходила винтом. К тому же считалось, что у хозяйки, в чье ведро попадет рыбка, день будет счастливым. На водолея бабы шли, как стрельцы на приступ. Каждая норовила первой взять воду и непременно с рыбкой. И смеху и шуму хватало на весь бабий день. Но проезжал водолей, и над улицами устанавливалась тишина. И так до сумерек, до тихого заката, что гас у окоема в безмятежных красках.
Лаврентий, разомлев в такой благодати, сказал Семену Никитичу:
— А? Ти-хо…
Благодетель, почувствовав тоску в голосе верного человека, успокоил:
— Подожди. Ты без дела не останешься.
Тоже дураком-то не был и видел, куда государева тележка начала сворачивать, да и рад был тому. С топором-то много легче, чем без него, да и привычнее на Руси.
Здоровье царя Бориса поправилось. В горькое сидение у оконца в памятный вечер, когда на носилках принесли его из Казанского собора, Борис решил связать кровными узами род Годуновых с западными высокими родами. И ныне более чем прежде засиживался с печатником Щелкаловым. Дочь царя — Ксения, отличавшаяся необыкновенной красотой, была на выданье, и Борис с хитромудрым дьяком сыскивал ей жениха. Выбор пал на шведского принца Густава. Думный дьяк, знавший явное и тайное западных высоких домов так же, как дела своего Посольского приказа, не один год наблюдал за судьбой принца, и интерес тот не был праздным. Москва давно стремилась к Балтике, дабы морем выйти к ганзейским и иным западным городам, и в этом немалым козырем мог стать принц Густав, сын шведского короля Эрика XIV. Балтикой владела Швеция, почти безраздельно распоряжаясь на ее берегах. Но царствующий шведский дом Вазы, подобно иным царствующим домам, не был единодушен. За стенами королевского дворца шла яростная борьба за власть. И трудно было сказать, какую ступень в непрекращающемся соперничестве займет на королевской лестнице юноша столь высокой крови. Думный дьяк со свойственной ему обстоятельностью выведал о Густаве почти все. Карету печатника в эти дни часто можно было видеть на Кукуе. Он бывал у тамошних купцов, подолгу беседовал с приезжими купцами, запросто сиживал с иноземными мушкетерами. Был щедр на угощение и вопросы задавал с осторожностью, не докучая собеседникам. Но никто, как думный, не мог так четко уловить случайно оброненное слово, направить разговор по нужному руслу, выспросить у собеседника и то, что тому не хотелось говорить. Дьяк теперь знал, что Густав был рожден от дочери простого воина и его мать, опасаясь, что в династической грызне он может быть убит, почти постоянно держала сына за пределами Швеции. Большую часть жизни принц провел в Италии. Ныне он сидел в Риге и, поговаривали, был не лишен мысли создать из Ливонии самостоятельное королевство.