Борщевик
Шрифт:
– Ой, сколько у вас грибов! – забеспокоилась Маша, увидев почти полные корзины. – Подосиновики и… белые?!
– Да, – ответили ей, согласившись, что год на грибы хороший. – Кое-что нашли.
– Где?
– Да вон там, возле ельника. По границе березняка с ельником.
– Да вы уж, наверное, все обобрали!
– Да что вы! Там еще много.
Павел сразу узнал то хозяйственное ведро, красное пластмассовое
Утром Двусик пережил сильную эрекцию и, выскочив через сени в уборную, не смог справиться со струей.
– Да ты что, совсем уже ошалел! Ну-ко, все-то ведь обосцал! – ругалась на него мать, бросив перед ним сковородку с яичницей, жареной на прошлогоднем сале.
Двусик не любил свою мать. Впрочем, в этом его, Двусика, «не любил» было больше прямого смысла, чем в любом другом «не любил». Он не любил ее с того возраста, когда впервые стал чистить зубы, а заработанные в совхозе деньги потратил не на запчасть к мотоциклу – купил дорогие ботинки и галстук. Перед танцами он старательно скреб под носом опасной, оставшейся от отца-покойника бритвой и заранее был готов зарезаться этой бритвой, оттого что мать опять придет к клубу. Она приходила, выманивала его на крыльцо и канючила на виду у куривших в кружке с городскими девчонками пацанов:
– Пойдем, Отенька, домой! Пойдем, дитятко! Ну на их, на бесстыдных девок, уж пойдем-ко спать, я вороты запру.
– Ты иди, мам, иди, – пытался отбиться Двусик, переживая мучительный позор жизни. – Ну ведь рано еще!
– Да какое уж тебе рано, когда было десять!
– Я в двенадцать приду!
– Да ты что! Ты что! Ошалел! – взмахивая руками, меняла интонацию мать. – Дак я, что ли, до двенадцати не должна спать?
Мне в пять корову доить. Пойдем, дитятко, пойдем, Отенька! Как я буду до двенадцати-то не спать, когда вороты не заперты? Не могу я без тебя спать! Ну пойдем, пойдем, свет мой Отюшко!И мать хватала его руками, норовя приласкать как маленького.
Чтобы не переживать позор дальше, Двусик бежал от клуба едва не бегом и всей спиной, как локатором, улавливал распространяющиеся за ним разговоры. Спина горела от них, как сожженная радиацией. Он так и слышал:
«Ну и пусть бежит к ней в постель!»
«Да ты что?»
«Да вот то! Он же с маткой спит. Че, не знал? Она с ним, это, как с мужем».
Так, поди, кто-то брякнул, ляпнул, сказал как плюнул, а он все не мог догадаться, почему вдруг ребята переменились, отчего вдруг девчонки так презрительно смотрят в сторону, а потом громко прыскают и даже не дожидаются, когда он отойдет чуть подальше.
Что бы он ни делал потом, как ни силился оправдаться, все только портил. Он прилюдно грубил и бросался на мать чуть не с кулаками, а в день танцев до остервенения напивался и тогда грозил подпереть ворота и сжечь свою-эту-мать вместе с домом, и от этого на деревне только откровенней смеялись.
Смех теперь уже вызывало само его имя, Отто, хотя у них в классе по устойчивой деревенской моде было целых два Феликса и еще один Герман. Что-то сдвинулось тогда в душе Двусика. Сам себе он не мог соврать, что не лежал вместе с матерью. В детской памяти это было живо. Мать укладывала его, больного, с собой, и он помнил эти вялые груди и этот мягкий живот, но и то, как было ему неприятно…
Когда в деревне стали уже в открытую говорить, что он живет с матерью, и уже отыскивались свидетели, Двусик хотел повеситься, но, представив себя в петле, обнаруживал себя не висельником, а висельнице – женой Вечного Гуся. Растрепанная, распухшая от вина и удушья, в спущенных чулках, она висела в освещенном окне на втором этаже восьмиквартирного учительского дома, и вся Зубцовская школа неотрывно смотрела, как директор, учитель труда и сам Вечный Гусь приставляют к стене обледеневшую лестницу и пытаются выбить двойные зимние рамы, потому что дверь была подперта изнутри. Нет, повеситься он не мог.
Конец ознакомительного фрагмента.