Божедомы
Шрифт:
10 апреля 1840 года. Год, как благочинствую. О записке слухов нету. Видно, попадья не все пустякам верит. Сегодня она меня насмешила, что я, может быть, не так подписался.
20 июня 1841 года. Воду прошед яко сушу и египетского зла избежав, пою Богу моему дондеже есмь. Что это со мною было? Что такое я вынес, и как я изо всего этого вышел на свет божий? Любопытен я весьма, что делаешь ты, сочинитель повестей, басен, баллад и романов, не усматривая в жизни, тебя окружающей, нитей, достойных вплетения в занимательную для чтения баснь твою? Или тебе, исправитель нравов человеческих, и вправду нет никакого дела до жизни, а нужны только претексты для празднословия? Ведомо ли тебе, что такое есть поп, сей ненужный человек, которого призвали, чтобы приветствовать твое рождение, и призовут еще раз, чтобы проводить тебя в могилу? Известно ли тебе, что жизнь сего попа не скудна бедствиями и приключениями, или ты думаешь, что его кутейному сердцу недоступны высокие страсти и что оно не слышит страдания? Или же ты с своей авторской высоты не замечаешь меня, попа; или ты мыслишь, что уже самое время мое прошло и что я уже не нужен стране, тебя и меня вскормившей
Но снисхожу от философствования и предрекательства к тому событию, по которому напало на меня сие философствование.
Я отрешен от благочиния и чуть не извержен сана. А за что? А вот за что. Занотую повесть сию с подробностью.
В марте месяце сего года, в проезд через наш город губернатора немца с правителем поляком, предводителем дворянства было праздновано торжество, и я, пользуясь сим случаем моего свидания с губернатором, обратился к оному сановнику с жалобою на обременение помещиками крестьян работами в воскресные дни и даже в двунадесятые праздники, и говорил, что таким образом бедность наша еще увеличивается, ибо по целым селам нет ни у кого ни ржи, ни овса… Но только лишь я слово сие «овса» выговорил, как сановник мой возгорелся гневом, прянул от меня как от гадины и закричал: «Да что вы ко мне с овсом пристали! Я вот, говорит, и то-то, и то-то, да и наконец курц унд штарк, [3] — я не Николай Угодник, — я овсом не торгую!» Этого я не должен был стерпеть и отвечал: «Вам, человеку в делах веры невежественному, прежде всего скажу, что Николай угодник был епископ и ничем не торговал и не торгует. А затем вы должны знать, что если нужна наша Русь, то нужны ей и дьяк, и священник, ибо сих одних мы еще у немцев не заимствовали». Рассмеявшись злобным смехом на мои слова, оный поляк-правитель подсказал мне: «Не бойтесь, отец, было бы болото, а черти найдутся». Эта последняя вещь была для меня горше первой. Кто сии черти? что сие болотом твои ляшские уста назвали? — подумал я в гневе и, не удержав себя в совершенном молчании, отвечал польскому кобелю, на Руси сидящему паном, — что «у дурака, сударь, бывает одна речь на пословицу, да и та дурацкая, и что я, уважая сан свой, даже и его, ляха, на сей раз чертом назвать не хочу, дабы сим самым не обозвать свою Русь болотом». И чем же сие для меня кончилось? Ныне я — бывший благочинный, и слава Тебе, Творцу моему, что я еще не бывый поп и не расстрига. Нет, сего ты, сочинитель, должно быть не спишешь. Да; будет с твоей головы знать и про одни печеные яйца. — Больно, даже до нестерпимости больно.
3
Коротко и сильно — Нем. kurz und stark
3 сентября. Осенняя погода нагоняет жесточайшую скуку. Привык весьма действовать — ныне тоскую, и до той глупости, что даже секретно от жены часто плачу.
27 января 1842 года. Купил у жида за семь рублей органчик да игорные шашки.
Мая 18. Взял в клетку чижа и начал учить под орган.
2 марта 1845 года. Три года прошло без всякой перемены в жизни. Домик свой учреждал да занимался чтением отцов церкви и историков. Вывел два заключения, и оба желаю признавать ошибочными. Первое из них, что христианство еще на Руси не проповедано; а второе, что события повторяются и их можно предсказывать. О первом заключении говорил раз с отцом Николаем и был удивлен, как он это внял и согласился. «Да, — сказал он, — сие бесспорно, что мы во Христа крестилися, но еще во Христа не облекалися». Значит, не я один сие вижу, а и другие видят; но отчего же им всем это смешно; а моя утроба сим до кровей возмущается.
Новый 1846 год. К нам начинают ссылать поляков. О записке моей еще сведений нет. Сильно интересуюсь политичною заворожкою, что начинается на Западе, и пренумеровал для сего себе газету. Чтение истории кончено.
6 мая 1847 года. Прибыли к нам еще два новые поляка, ксендз Алоизий Конаркевич да пан Болеслав Непокойчицкий, сей в летах самых юных, но уже и теперь каналья весьма комплектная. Городничиха наша, яко полька, собрала около себя целый сонм соотчичей и сего последнего нарочито к себе приблизила. Толкуют, что сие будто потому, что сей юнец изряден видом и мил манерами, но мне мнится здесь нечто иное.
20 ноября. Замечаю нечто весьма удивительное и непонятное: поляки у нас словно господами нашими делаются: все через них у городничего можно сделать и в губернии тоже, ибо Непокойчицкий оному моему правителю оказывается приятель.
5 февраля 1848 года. Чего сроду не хотел сделать, то ныне сделал: написал на поляков порядочный донос, потому что превзошли всякую меру. Мало того, что они уже с давних пор гласно издеваются над газетными известиями и представляют, что все сие, что в газетах изложено, якобы не так, а совершенно обратно, якобы нас бьют, а не мы бьем неприятелей, но от слова уже и до дела доходят. На панихиде за воинов, на брани убиенных, подняли с городничихою столь непристойный хохот, что отец протоиерей послал причетника попросить их о спокойном стоянии или о выходе, после чего они, улыбаючись, из храма вышли. Но когда мы с причтом, окончив служение, проходили мимо бакалейной лавки Лялиных,
то один из поляков вышел со стаканом вина на крыльцо и, подражая голосом диакону, возгласил: много ли это? Я все сие понял, что это посмеяние многолетию, и так и описал, и сего не срамлюсь, и за доносчика себя не почитаю, ибо я русский и деликатность с таковыми людьми должен считать за неуместное.1 апреля, вечером. Донесение мое о поступке поляков, как видно, хотя поздно, но все-таки возымело свое действие. Сегодня утром приехал в город жандармский начальник, Бржебржицкий, и, пригласив меня к себе, долго и в подробности обо всем этом расспрашивал. Я рассказал все, как было; а он объявил мне, что всем этим польским мерзостям на Руси скоро будет конец. Опасаюсь, однако, что все сие, как назло, сказано мне первого апреля. Начинаю верить, что число сие действительно обманчиво, да и смущает меня Плодомасихи убежденность, что не быть тут ни правде венца, ни греху конца.
Пусть будет, что случится.
7 сентября. Первое апреля на сей раз, мнится, не обмануло: Конаркевича и Непокойчицкого — обоих перевели на жительство в губернию.
25 ноября. Наш городничий с супругою изволили выехать: он определен в губернию полицмейстером.
5 декабря. Прибыл новый городничий. Сей уже не токмо имеет жену польку, но к тому еще и сам поляк. Называется капитан Мрачковский. Фамилия от слова мрак. Ты, Господи, веси, когда к нам что-нибудь от света приходить станет.
9 декабря. Был сегодня у нового городничего на фрыштыке. Любезностью большой обладают оба, и он, и жена. Подвыпив изрядно, пел нам: «Ты помнишь ли, товарищ славы бранной?» А потом сынишка, одетый в русской рубашонке, тоже пел: «Ах, мороз, морозец, молодец ты русский». Это что-то новые новости. Рассказывал моей боярыне (коя уже совсем при конце дней своих). Вот, говорю, ляхи какого закала начинаются. — Она сему улыбнулась и отвечала: «Погоди, поживете — еще и не то увидите: они и веру нашу принимать станут. Одни нашу, другие турецкую — все вместе и сойдутся». Замечательность беседы сего Мрачковского, впрочем, наиболее всего заключалася для меня в рассказе его о некоем профессоре Московского университета Редкине, получившем будто бы недавно отставку за то, что на торжественном акте сказал: «Nunquam de republica desperandum», в смысле никогда не должно отчаиваться за государство, но кем-то, каким-то мудрецом понято, что он якобы велел не отчаиваться в республике, и за сие отставлен. Вот случайность! Сие даже невероятно!
20 декабря. Нет, первое-то апреля не только обманчиво, а и загадочно. Не хочу даже всего со мною бывшего в сей приезд в губернию вписывать, а скажу одно, что руган и срамлен был всячески и только что не бит остался за мое донесение. Не ведаю, с чьих речей, сам-то наш прямо накинулись на меня, что «ты, дескать, уж надоел своим сутяжничеством; не на добро тебя и грамоте выучили, чтобы ты не в свое дело мешался, ябедничал да сутяжничал». Сердцеведец мой! Когда ж это я ябеды пускал и с кем сутяжничал? Но ничего я и отвечать не мог, потому что каждое движение губ моих встречало грозное: «молчи!» Избыхся всех лишних, и се возвратясь сижу, как крапивою выпоронная наседка, и твержу себе то слово: молчи, и вижу, что слово сие разумно. Одного единым, единого не понимаю, отчего мой поступок, хотя, может быть, и неосторожный, не иным чем, не неловкостию и необразованностью моею изъяснен, а чем бы вам мнилось? — злопомнением, что меня те самые поляки не зазвали да пьяным не напоили, к чему я, однако, благодаря моего Бога, и не привержен? От малого сего к великому заключая, припоминаю себе слова французской девицы Шарлотты Кордай д'Армон, как она в предказненном письме своем писала, что «у новых народов мало патриотов, кои бы самую простую патриотическую горячность понимали и верили бы возможности чем-либо ей жертвовать. Везде эгоизм, и все им объясняется». Оно бы, глядючи на одних своих, пожалуй, и я заключить сие склонен; но имея перед очами сих самых поляков, у которых всякая дальняя сосна своему бору шумит, да раскольников, коих все обиды и пригнетения не отлучают любить Руси, подумаешь, что есть еще и любовь к отечеству своему. Вот до чего домыслишься, что и ляхов за нечто похваливать станешь… Однако звучно да будет мне по вся дни сие слышанное мною: молчи. Nunquam de republica desperandum.
2 января 1849 года. Ходил по всем раскольникам и брал у ворот сребреники и злотницы. Противиться мне не время; однако же минутами горестно сие чувствовал; но делал ради того, дабы не перерядить попадью в дьячихи, ибо после бывшего со мною и сие возможно. Был и у городничего: он все со мною бывшее знает и весьма меня на речах сожалел; а что там на сердце, про то Богу известно. Но что поистине достойно курьеза и смеха, то это выходка нашей новой акцизной чиновницы Бизюкиной: «Правда ли, — спросила она меня, — что вы доносили на поляков? Как это низко. Вы после этого теперь не что иное, как ябедник», — а я ей на это отвечал: «а вы после этого не что иное, как дура, да еще и русская». Рассуждаю, отчего она так сказала, и нахожу, что всего не семь смертных грехов, а восемь, и восьмой из них должен называться рыхлость. Это наш грех русский, им же все мы грешим и за честь себе им грешить поставляем. Опять одни раскольники не так. Достойно ли сие, что я все завидую характерам моих сопротивников?
1 генваря 1849 г. Год прошел тихо и смиренно. Схоронил мою благотворительницу Марфу Андреевну Плодомасову. Скончалась, пережив пятерых венценосцев: Елизавету, Петра, Екатерину, Павла и Александра. Ей наследует Алексей Никитич Плодомасов. Видела она и мою знаменитость простопопом и потом, по ее пророчеству, протопопом, и приучила меня к злой мысли о случае. Жаль ее мне, и я молюсь о ней. — Ждал неприятностей от акцизничихи, которая со связями и могла потщиться пострекать меня через губернию, да все обошлось прекрасно: мы, русские, сколь ни яровиты порою, но, видно, незлопамятны, может, потому, что за нас и заступаться некому. — В будущем году думаю начать пристройку, ибо вдался в некоторую слабость: полюбил преферансовую игру и начал со скуки курить, а от сего траты. Курил спервоначала шутя у городничего, а ныне и дома всею этою сбруею обзавелся. Надо бы и бросить.