Чтение онлайн

ЖАНРЫ

БП. Между прошлым и будущим. Книга 1

Половец Александр Борисович

Шрифт:

«Семену Кирсанову заказали песню. «Пристали, как с ножом к горлу, — вспоминал Кирсанов, — напиши!»

— Не хочется.

— Напиши, ведь это выгодно.

— Нет, не выгодно.

— А что же выгодно?

— А то, что хочется…»

…В это время в прихожей хлопает входная дверь. Это Тимур, сын Халифа. Недавно ему исполнилось 16 и он удивительно похож на отца. Славный, умный, увлеченный музыкой парнишка, к тому же способный художник — по свидетельствам наших приятелей Бахчаняна и Нусберга.

— Страшная привычка художника, — снова заговорил Халиф, — быть необычным, хотя эта необычность невыгодна. У меня было много случаев, когда я мог кардинально изменить свою жизнь, еще в Москве —

я этого не сделал. Скучно было — меняться: сменить перо жар-птицы на автоматическую шариковую ручку. И золото… В России, как это ни парадоксально, даже среди продажных и определившихся уже холуев существует масса талантливых людей. Талантливость — это неизлечимая болезнь, которая пробивается всё равно — даже сквозь жирную кожу. Хотя долго она там не гнездится — рано или поздно уходит. Потому что это несопоставимо: или — или.

— Когда я приехал в Москву, мы очень подружились с Евтушенко, — рассказывал Халиф. — Еще в Ташкенте я прочел его первый сборник «Разведчики грядущего». Это были очень посредственные стихи, но написанные «по-современному», лесенкой. Тогда так писали трое — Горностаев, Луконин и Евтушенко. Это казалось новаторством. Узнав, что в издательствах платят построчно, я тоже стал разбивать свои стихи, ломал строку. И вместо 70 копеек получал за ту же строчку 2.10.

И меня приняли в круг новаторов с распростертыми объятиями. В Ташкенте меня посчитали чуть ли не классиком и, при всей наивности моих первых стихов, надели на меня тюбетейку и послали на слет поэтов в Москву. Нам были выданы мощные кальсоны со штампом Союза писателей Узбекистана, и наши тюбетейки парадного образца были вышиты парчой. А приехав в Москву, я стал, как говорится, невозвращенцем — к великому огорчению руководителя нашей делегации Гафура Гуляма.

Он, кстати, — один из величайших восточных поэтов. Его первая книга буквально потрясала. Он получил за нее Сталинскую премию. Книга называлась «Я — еврей». Более того — Гафур усыновил 15 еврейских детей, оставшихся в живых после трагедии Бабьего Яра. В Ташкент тогда привезли группу спасшихся мальчиков. Все они были седыми… И они выросли прекрасными людьми.

В Литературный институт меня не приняли — все же я еврей. На приемном экзамене я сдал все. Академик Петров, директор Литинститута, спросил меня: «А где ваш отец?» — «Погиб на фронте, в 42-м, на Северном Кавказе». — «О, я-то знаю, как евреи погибали на фронте!» — иронически протянул академик.

Поверишь, я по-настоящему врезал ему по физиономии — так, что он влетел в угол библиотечного шкафа. А я собрал свои рукописи и ушел. Не знаю, почему это обошлось для меня без особо серьезных последствий. Историю эту вскоре узнали, она почему-то очень понравилась Смирнову и он пожелал познакомиться с моими стихами. Помнишь, горбун, тоже антисемит отчаянный, о котором в России ходила эпиграмма:

Поэт горбат, Стихи его горбаты, Кто виноват? — Евреи виноваты!

Был он человеком исключительно противоречивым: после смерти Сталина, вдруг, написал просталинскую поэму… И всё же я почему-то не могу говорить о нем с ненавистью. Как и о поэте Василии Журавлеве, уж такой просоветской сволочи, таком подонке и антисемите! Наверное, потому, что они оба плакали, когда читали мои стихи:

Смотрит мать и не знает мать, Как же сына теперь обнять…

— Боже, почему России так не везет: евреи пишут лучше, чем русские! — всхлипывал горбун.

Или Кочетов. «Прочти что-нибудь» — попросил он. Я прочел стихи, посвященные Назыму Хикмету. «Посиди», — сказал он. И через несколько часов газета

вышла с моими стихами и напутствием Хикмета. Старика это очень обрадовало — он тогда лежал с очередным инфарктом.

Да, там над нами стояли негодяи, палачи и всякая сволочь. Здесь над нами нет никого — только какие-то розовые беконные люди, абсолютно равнодушные к поэзии… недочеловеки, — помедлив, добавил Халиф.

— Как бы ты объяснил особую популярность лишь нескольких русских авторов здесь, на Западе? Часто, говоря о выживании на Западе русского писателя, приводят пример Севелы, успешность его книг в нашей эмиграции: он сам порой затрудняется ответить, какими тиражами расходятся русские издания его книг. А ведь основные-то тиражи их изданы на других языках — на немецком, на английском…

— Севела, на мой взгляд, — не писатель, он — хороший, талантливый и умный документалист. А его читатель переместился вместе с ним на Запад. Что произошло оттого, что он переместился из Одессы, скажем, на Брайтон-Бич в Бруклин? Он что, полюбил Джойса? Бабель — типичный «брайтонбичевский» писатель, но здесь и Бабеля не читают. Читают Севелу.

Говорят, мы здорово пишем. Мы с донорством, а к нам — с вампирством. И откуда вы такие беретесь? — С неба попадали. А, может, это когда-то повешенные срываются? У нас страна чудес. У нас всё может быть.

Есть четкое определение читательского интереса — дорос он до писателя, или — нет. В России писатель демократизировался — он пошел к читателю, он становится одного с ним уровня. И — перестает быть писателем.

Однако, интересная вещь: при полном безразличии подавляющей части нашей эмиграции, существуют издательства, которые пытаются публиковать книги заведомо непокупаемые! А Проффер, к примеру, издал всего Набокова, всего Аксенова. И теперь возникли «Эрмитаж», «Серебряный век», работающие с серьезной книгой… Знаешь, здесь на одного бездарного читателя есть минимум 15 талантливых писателей! А десять из них может быть даже гениальны.

В последней моей книге есть фраза: те, кому надо ехать — сидят, а те, кому надо сидеть — едут… И всё же, поверь, при всем при том, нет у меня тоски по России — разве что по молодости, которая осталась там. И хотя здесь я чувствую себя порой, как в средневековье, — представляешь, на мостах сидят люди и взимают подать; хозяин дома проверяет, закрыты ли у меня окна, когда он топит — это в стране-то, которая побывала на луне! Но я часто ловлю себя на мысли, что уже никогда не мог бы жить там. И не только роскошную квартиру я оставил там — там остались мои стихи. Их когда-то Домбровский поставил в эпиграф к «Хранителю древностей», а цензура — сняла. Но они всё равно остались там, в России.

— Из чего твой панцирь, черепаха? — Я спросил и получил ответ: — Он из пережитого мной страха, И брони надежней в мире нет…

Этим четверостишием Халиф навсегда вписал себя в российскую литературу — его одного достаточно, даже если бы после него он ничего больше не писал…

А он пишет.

* * *

Прошли месяцы, пока я смог вернуться к заметкам, которые делал во время нашей беседы. Я позвонил Халифу в Нью-Йорк.

Поделиться с друзьями: