Браконьеры
Шрифт:
Через два стола от нас Митьо и Христо Хромой затеяли спор — чей кабан потяжелее будет, и так увлеклись, что не заметили, как Кожух подкрался к ним.
— Ты чем его кормишь? Чем кормишь, я тебя спрашиваю?! — Хромой почти упирается острым подбородком в лицо Митьо.
— До ноября ячменем!
— Тогда можешь поцеловать меня в то же самое место! После сентября ячмень жухнет!
— Тогда спорим! — горячится Митьо, но я вижу, что пыл у него постепенно проходит и он все чаще поглядывает на меня. — Мой поросенок не меньше ста пятидесяти кило потянет!
— Правильно говорит Митьо, — вставляет Кожух и смотрит на Митьо с собачьей преданностью. — Я видел
— А мой сто шестьдесят будет! — стучит по столу брадобрей.
— Точно, точно, будет сто шестьдесят! — усердно кивает Кожух. — И твоего я видел — агромадный, черт! У бай Христо не глаза, а весы…
Митьо смотрит на него тяжелым взглядом, шепчет ему что-то на ухо, потом поворачивается к корчмарю:
— Дай и ему бутылку!
Корчмарь приносит Кожуху литровую бутыль вина, тот цепко хватает ее, становится у печки и пьет — долго, жадно, ни на что больше не глядя, ничего больше не слыша. Через полчаса, раскачиваясь в стороны еще больше, он снова подходит к двери, снова толкает ее плечом — и тонет в глубине снежного вечера. Я быстро встаю и бегу за ним следом, не беспокоясь о том, что подумают обо мне дубравецкие охотники…
Я настиг Кожуха за оградой сельской церкви. Он оперся о решетку, голова упала на грудь, и вид У него такой, будто он погружен в глубокие размышления. Что-то он пытается сказать мне, но язык не слушается его, и пока выходит одно лишь мычание. Потом он с трудом отрывается от ограды, делает несколько шагов и снова останавливается, ему, по всему видно, хочется сказать что-то важное, он набирает в грудь воздух, подымает руку и кричит что есть мочи в лицо всему свету:
— А я что? Свинья, а?! Свинья или человек?!
Я молчу, и все вокруг молчит. А так как его вопрос остается без ответа, он снова опускает голову и тихо бормочет, так тихо, что я с трудом понимаю его, — вот, мол, люди сидят сейчас по домам, смотрят телевизию, горячую ракию пьют, и всем им наплевать, что в какой-то вонючей конуре, в свинарнике живет какой-то там Лалю, а свиньям хуже всего под Коляду, когда их колют, а людям — когда они остаются одни, это человечья коляда, и тут люди и животные похожи…
Кожух замолк и, шатаясь, двинулся по кривым улочкам к окраине села, где темнели низкие постройки колхозного свинарника. Я стараюсь тихо ступать ему в след, и тут странная мысль приходит мне в голову — вот так же двадцать один год назад отец этого отребья тайком шел за моим отцом, настиг его и выстрелил ему в спину…
Минуту-другую Кожух постоял у скособоченной двери небольшой пристройки к свинарнику, откуда слышно было глухое похрустывание и скулеж, потом толкнул дверь и вошел. Я дождался, пока в маленьком окошке, похожем скорее на дырку в стене, блеснул огонь, набрал побольше воздуха в грудь и, как в глубокий поток, шагнул в вонючий чулан…
Лалю стоял у ржавой печки, прижимая к груди охапку сухих стеблей и листьев кукурузы, и глядел на меня с изумлением. То ли от хождения по улицам в морозную ночь, то ли от внезапного моего появления, но он явно протрезвел, взгляд стал более осмысленным, и где-то на самом дне глаз пробежала тень надвигающегося страха. Насовав в широкое горло печки топливо, он стал лихорадочно хлопать себя по драным карманам грязной спецовки — видно, искал спички. Нашел какую-то помятую коробку, дрожащими пальцами зажег спичку, поднес к печке и долго глядел, как разгорается пламя. Потом резко захлопнул дверцу печки и хриплым голосом произнес:
— В гости, значит… А ракию принес, раз приперся в такое время?
У меня не было времени
объясняться с ним по поводу ракии, скоро девять, и моя лихорадка усиливается. Я шагнул к нему, схватил за ворот его грязной спецовки (две пуговицы немедленно отлетели) и громко, внушительно произнес:— Сейчас я спрошу у тебя кое о чем, а ты мне скажешь все! Все, что знаешь! Как сказал бы на исповеди!
Его хилое, иссушенное тело отчаянно билось в моих руках, глаза от ужаса стали круглыми и безумными и готовы были выскочить из орбит… Я швырнул его на узкий деревянный топчан, а он, негодяй, еще попытался наброситься на меня, но я легким ударом оттолкнул его назад.
— Я убью тебя, если ты хоть что-нибудь скроешь, гадина! Ну? Будешь говорить?! Один, два…
У меня в руке появился пистолет. Кожух застыл, лицо его побелело, и, глядя на дуло, он стал мелко дрожать.
— Я скажу, скажу тебе все, Боров, ты только не думай, что я виноват…
— Хватит вилять! Вот тебе бумага и ручка — пиши! Пиши немедленно все, что знаешь.
— Но… но я… это…
— Пиши, с каких пор и откуда у тебя появился итальянский карабин, где ты его скрывал, сколько муфлонов убил из него! Ну?!
И он начал с трудом царапать по бумаге. При свете коптилки я едва различал его кривые буквы. Вскоре я уже мог из-за его плеча прочесть и про карабин, и про муфлонов, и про то, что продавал их головы Митьо и за каждую получал сто левов…
— Это все? — Глядя на меня все с тем же страхом, Кожух протянул мне испачканный грязными руками листок.
— Нет, не все! Сейчас ты напишешь, кто тебе велел стрелять в меня!
— А-а, а вот этого не будет! — отпрянул он, но я погрозил ему кулаком. — Да ты чего от меня хочешь, а? На виселицу хочешь меня отправить?
— А ты зачем стрелял в меня?
— А ты никогда этого не докажешь!
Я знал — не докажу. Но припугнуть попробую.
— Еще как докажу! Я подобрал дробь, которая попала в дерево. Есть люди, которые сумеют доказать, что это из твоего ружья.
— Ерунда! — Кожух впервые за все это время осклабился и нагло выставил свои гнилые зубы. — Ты что, за дурака меня держишь? Дробь для всех винтовок одинаковая, а дула — гладкие. Ты скажи спасибо, что я только припугнуть тебя хотел!..
Мне еле удалось удержаться, чтоб не избить его до полусмерти. Я снова схватил его левой рукой за шиворот и рванул к себе, а правой приставил пистолет к груди.
— Значит, припугнуть… А Герасима Борова кто убил? Говори, дрянь!!! И не пытайся выкручиваться! Ну?!
Кожух застонал, заскулил и рухнул на стул.
— Не убивал я его, Боров, вот те святой крест — не убивал! Клянусь памятью матери — другой это сделал!
— Кто?! Кто?! Говори же!!!
— Отец мой… — Губы у Кожуха стали покрываться серой пеной. — И карабин его…
— Где? Где карабин?
— Там… — и он мотнул головой в угол, где были свалены какие-то грязные, трухлявые мешки. Я разрыл ногой кучу хлама, но там ничего не оказалось. — Под досками, под досками смотри…
Я с отвращением взялся за две шаткие доски и поднял их. В зияющей неглубокой дыре лежал итальянский карабин. Вот он, наконец-то! Я держал его обеими руками, он был тяжелый, такой тяжелый, что у меня едва выдерживало сердце… Железные части проржавели, ложе и приклад были изрешечены дырками, краска давно стерлась.
— Отец признался мне только через десять лет, перед смертью, — тихо хлюпал Кожух. — А я любил Герасима, хочешь верь, хочешь не верь! Если бы я его не любил, взял бы я Диму? Она же понесла от него, а я ее взял в жены… Разве бы я…