Брамс. Вагнер. Верди
Шрифт:
В австрийском Зальцкаммергуте ему действительно удалось затащить своего доброго отца на гору Шафберг высотой около 1800 метров; однако разговор, состоявшийся на вершине, один из очевидцев передал следующим образом: «Не правда ли, отец, здесь замечательно? Какой воздух! А видно как далеко!» На что старик, кивнув, ответил: «Да, но только скажи, Иоганнес, ты правда больше не будешь так поступать со мной?»
Удивительно, что Брамс, уже добившись материального благополучия, долгое время не оставлял мысли о постоянной должности. Печальному опыту с венской Певческой академией и Обществом друзей музыки, который должен был убедительно показать ему все отрицательные стороны такой службы, противостояло, очевидно, глубоко укоренившееся ощущение необходимости найти такую постоянную точку приложения сил, которая могла бы стать центром всей его деятельности, как это было у всех его знаменитых предшественников последнего поколения. В этой связи, пожалуй, нелишне отметить, сколь бесконечно многим обязано развитие немецкой музыкальной жизни первой половины XIX столетия тем великим музыкантам, которые, занимаясь творчеством, не жалели сил ради успехов оперного искусства и концертного дела в городах Центральной Германии; в частности, можно напомнить о деятельности Вебера и затем Вагнера в Дрездене, Шпора в Касселе, Мендельсона в Лейпциге, Маршнера [58] в Ганновере или, наконец, Листа в Веймаре. Придворные театры и буржуазные концертные общества создавали материальную основу для этих успехов
58
Маршнер Генрих Август (1795–1861) — немецкий композитор и дирижер, виднейший представитель музыкального романтизма.
Парадокс состоит в том, что именно Брамс, который всегда с величайшим недоверием говорил о товарной ценности своих произведений, стал первым из сочинявших серьезную музыку композиторов, кому процветающая экономика, состоятельная публика и бурное развитие издательского дела принесли ту самую независимость, что позволила ему жить своим творчеством, не испытывая нужды в подобных пожирающих уйму времени побочных занятиях. Понятно, что поначалу ему и в голову не приходило стремиться к такому идеальному положению, которого до него, исключая популярных оперных композиторов, не добивался никто. И потому он вновь и вновь проявляет интерес к вакансиям, которые вроде бы должны открыться, и иной раз даже вступает в переговоры — к счастью, оставшиеся безрезультатными. Именно к счастью, ибо Брамс давно уже был слишком велик, чтобы мириться с неизбежной на этих постах зависимостью, и положительный исход этих переговоров привел бы в итоге лишь к взаимному разочарованию. Об одной попытке таких переговоров (речь идет о месте музикдиректора в Дюссельдорфе) рассказывает его письмо Теодору Бильроту (сентябрь 1876 года): «От Фабера ты узнаешь, что я получил приглашение в Дюссельдорф. Я так долго и так настоятельно выражал желание заполучить какое-нибудь постоянное место, постоянное занятие, что теперь приходится состроить по этому поводу самую серьезную физиономию. Мне не хотелось бы покидать Вену, и у меня есть немало сомнений именно насчет Дюссельдорфа. Но во всем есть своя хорошая сторона, так что, может быть, ты мне теперь что-нибудь скажешь по этому поводу. Дело в том, что благодаря этому приглашению я решился выступить с одной симфонией [речь идет о его Первой симфонии, которую он долгое время боялся издавать. —Авт.]. Я подумал, что на прощание нужно сыграть венцам что-нибудь достойное… Я очень не люблю писать, иначе я подробнее рассказал бы тебе, насколько польстило мне то, как именно мне было передано приглашение в Дюссельдорф… Главные причины моих сомнений тоже ребяческого свойства, поэтому о них умолчу. В общем, речь идет о таких вещах, как хорошие рестораны в Вене, грубый, отвратительный рейнский выговор и… Видишь ли, в Вене можно без хлопот оставаться холостяком; в маленьком городе холостяк — карикатура. Жениться я уже не собираюсь, да и, сверх того, у меня есть основания побаиваться прекрасного пола».
Два года спустя он осведомлялся у Элизабет фон Герцогенберг — семейство Герцогенберг жило тогда в Лейпциге — насчет места кантора Томанерхора [59] , которое ему предложили. В переговорах об этой должности возник один забавный момент, поскольку в Лейпциге его заподозрили в «разнузданном образе жизни». По этому поводу Брамс пишет своему издателю Зимроку: «Уже мною лет подряд я — поскольку я ухожу из ресторана раньше других — по привычке говорил: «Загляну-ка я к Швендеру или к Шперлю [популярные увеселительные заведения в Вене. — Авт.]. За все это время я однажды действительно побывал там — то ли со стариком Лахнером [60] , то ли с Ноттебомом [61] . Теперь я приучил себя вместо этого говорить: «Пойду в вагнеровское общество»; надеюсь, это меня реабилитирует». Супруги Герцогенберг, искренне испугавшись, отговорили его: Лейпциг показался им неподходящим местом для дорогого друга. И предприятие заглохло, как и все предыдущие.
59
Томанерхор — лейпцигский хор мальчиков, основан при церкви св. Фомы в середине XIII в. В 1723–1750 гг. им руководил И.С. Бах.
60
Лахнер Франц Пауль (1803–1890) — немецкий композитор и дирижер, друг Ф. Шуберта и М. Швинда.
61
Ноттебом Мартин Густав (1817–1882) — немецкий музыковед, ученик Ф. Мендельсона и Р. Шумана, исследователь творчества Л. Бетховена, Ф. Шуберта и В.А. Моцарта.
Наконец, когда он давно уже решительно оставил всякие надежды, связанные с планами подобного рода, ему, уже шестидесятилетнему, было предложено занять некогда столь вожделенное место дирижера Гамбургских филармонических концертов. И тогда в ответном письме гамбургскому сенатору Шейману еще раз прорывается старая обида на тот давний отказ:
«На свете было немного такого, чего бы я столь долго и страстно желал в свое время. Но именно — в свое время! Прошло также немало лет, пока я привык к мысли, что должен идти иным путем. Иначе говоря, случись все согласно моим желаниям, я сегодня, вероятно, праздновал бы с Вами некий юбилей и Вы были бы в том же положении, в каком оказались бы сейчас, а именно перед необходимостью оглядеться в поисках достойных молодых дарований. Искренне желаю Вам найти такие дарования, и пусть они пребудут в Вашем деле, отдаваясь ему с той же доброй волей, с тем же доступным им умением и пылом, как это было и прежде.
С искренним уважением преданный Вам
За немногими исключениями, у Брамса в тех решениях, которые он принимал, обнаруживается удивительная точность своего рода инстинкта. Впрочем, вернее сказать, что тут дело было, пожалуй, в его опыте, опыте мыслящего и уверенного в себе человека; он-то и позволял ему в затруднительных случаях выбирать именно то, что в наибольшей мере соответствовало его характеру и его целям. «Фрау Шуман сегодня рассказала мне, — пишет ему Иоахим (апрель 1875 года), — что ты отказался от своей должности в Вене. Жаль! Впрочем, ты ведь всегда знаешь, что делаешь. Так что, возможно, ты и прав». Одно, во всяком случае, Брамсу неведомо: нерешительность.
Обычно поздние впечатления оттесняют на задний план более ранние, поэтому-то представление, которое закрепляется в сознании людей о внешности знаменитого человека, связано с его обликом в зрелые годы. Внешность Брамса на середине пятого десятка изменилась столь разительно, что перебросить мостик от одного Брамса к другому — то есть от юношески романтической физиономии Брамса времен «Немецкого реквиема» и «Песни судьбы» к голове пророка, сидевшей на плечах Брамса-симфониста, — оказывается не так просто. Насколько разительна была эта перемена, замечательно рассказал Георг Геншель, который посетил Вену в ходе своего концертного турне осенью 1878 года: «В артистической после концерта среди многочисленных друзей, пришедших поздравить меня, я
обратил внимание на какого-то незнакомца — грузноватого, среднего роста, с длинными волосами и окладистой бородой. Незнакомец подошел ко мне и низким хриплым голосом представился: «Музикдиректор Мюллер!» За этим последовал чопорный, церемонный поклон, на который я поспешил ответить с тем же достоинством. И тут все мы от души расхохотались-, мистификация полностью удалась Брамсу». Своего друга Бернгарда Шольца, в ту пору музикдиректора в Бреслау, Брамс осторожно предупреждает: «Но самое страшное: я ношу теперь бороду! Подготовь свою жену к этому безобразию, ибо прекрасным то, что подавлялось так долго, быть не может». Йозеф Виктор Видман рассказывает, насколько внезапной была эта метаморфоза: «Неожиданность возникновения этой головы Юпитера так поразила меня, что я тут же вылез с вопросом о причинах этой перемены. «С бритым подбородком тебя принимают либо за актера, либо за попа», — ответствовал Брамс, с удовольствием поглаживая могучую растительность, волнами стекающую вниз».Возможно, главною роль здесь действительно сыграло желание хоть в какой-то мере сохранить инкогнито: в мире, который был столь бородат, как в пору, он со своей бритой физиономией явно испытывал неудобство, чувствуя, что слишком уж бросается в глаза. И все же, вопреки этому очевидному объяснению, трудно отделаться от мысли, что борода каким-то образом связана с желанием обрести олимпийское величие и несокрушимую солидность во внешнем облике; примечательно, что о своей бороде он говорил, что она «долго подавлялась», как будто чувствуя, что она уже давно была ему необходима.
С бородой он в Вене бесповоротно превратился в «господина фон Брамса»: персонал венских рестораций и кафе охотно возводил в дворянское достоинство всех, кто достаточно солидно выглядел. Впрочем, ядовитые сплетни насчет Швендера и Шперля были не лишены оснований, поскольку он всегда охотно посещал места народных увеселений. С момента первого знакомства с Веной он питал слабость к Пратеру, причем не только к его роскошным лужайками и полянам, но и к простонародному «Вурстельпратеру» — «колбасному Пратеру» с его балаганами, тирами, каруселями. Он был также завсегдатаем расположенных в Пратере кафе, а также «Чарды», где играл цыганский оркестр. Примечательно, что именно этому серьезному уроженцу немецкого Севера, навсегда оставшемуся верным своему гамбургскому диалекту, настолько полюбились и это южное, более светлое человеческое племя, и его манера говорить, и этот южный ландшафт, что он уже не мог жить нигде, кроме Австрии. «Когда я, возвращаясь домой, пересекаю австрийскую границу, я готов обнять каждого кондуктора», — говорил он Мандычевскому; подобных высказываний у Брамса немало. Но особую симпатию вызывает у него дружелюбный народ Австрии, тот, с представителями которого он постоянно соприкасается в местах, где на склоне лет полюбил проводить лето. Он пишет из Ишля Кларе Шуман (1891 год): «У меня все хорошо. Здесь изумительно красиво и очень приятно, и я, как уже, пожалуй, не раз говорил, чувствую себя здесь особенно уютно прежде всего благодаря исключительной любезности местных жителей». А вот что пишет он Элизабет фон Герцогенберг: «То, что здесь собирается пол-Вены, ничуть не портит мне удовольствия: мне и вся Вена целиком не была бы противна. Пол-Берлина или Лейпцига, пожалуй, обратили бы меня в бегство. А пол-Вены — это вовсе неплохо и вполне смотрится». И еще раз Кларе: «В жизни не видел таких милых людей — и детей, и взрослых. Всякий раз, как выхожу из дома, у меня сердце радуется, а приласкаешь парочку таких милых ребятишек — и чувствуешь себя так, будто испил чего-то освежающего. В Бадене меня тоже радуют люди, а вот в Баварии или даже Швейцарии — нет. Я говорю о людях, которых вижу и с которыми сталкиваюсь только на улице, но которые, пожалуй, для меня важнее, чем большинство тех, которых я знаю по дому. Я сам слишком подолгу сижу дома и радуюсь, если, выйдя на улицу, вижу приветливое лицо. Сейчас я вспомнил твое милое, приветливое лицо и всем сердцем приветствую тебя».
Этот его задушевный тон неизменно восхищает — и в его прозе, и в музыке.
На пятом десятке лет облик маэстро, каким мир привык видеть его в пору его славы, получил окончательное завершение. Видман очень живо описывает и его самого, и его образ жизни в ту пору (в 1886–1888 годах), когда Брамс выезжал на лето в Тун — неподалеку от Берна, где жил писатель, — и поддерживал постоянный и тесный контакт с ним самим и его семьей: «Уже с рассвета на ногах, он сам готовил себе на прихваченной из Вены маленькой плитке первый утренний завтрак, для которого его верная поклонница из Марселя фрау Ф. [62] снабжала его замечательнейшим мокко, причем в таком изобилии, что он, едва приехав, уделял толику и для моей кухни; тем самым, бывая у меня в Берне, он мог доставить себе удовольствие быть — по крайней мере за кофейным столом — гостем и хозяином одновременно. Утренние часы отдавались работе, причем особенно хорошо ему работалось в его жилище в Туне, где к его услугам была большая беседка и целая галерея из множества просторных, переходящих одна в другую комнат, что позволяло ему, прогрузившись в размышления, в спокойном одиночестве бродить по ним взад и вперед… В полдень он обедал, причем, если хоть сколько-нибудь позволяла погода, — в саду какого-нибудь кабачка: ритуальные светские табльдоты всю жизнь были ему ненавистны и он по возможности избегал их — уже по той простой причине, что не любил переодеваться. В полосатой шерстяной рубашке, без галстука и пристежного белого воротничка он чувствовал себя лучше всего; даже свою мягкую фетровую шляпу он больше носил в руках, чем на голове. Отправляясь каждую субботу в Берн, чтобы пробыть у меня воскресенье, а в большинстве случаев еще и до вторника или среды, он брал с собой кожаную походную сумку, напоминавшую набитую камнями сумку странствующего минералога, но загруженную главным образом книгами, которые я ему дал в предыдущее посещение и которые он теперь возвращал, чтобы обменять их на новые. В такую погоду с плеч его свисал серо-коричневый плед, стянутый на груди какой-то чудовищной булавкой и окончательно придававший ему облик некоего странного, старомодного существа, заставлявший людей с удивлением глядеть ему вслед».
62
Госпожа Фрич-Эстранжен.
Видмана дополняет Ганслик в своих воспоминаниях: «Брамс — это характер, который прочно стоит на собственных ногах; привлекая к себе бесчисленное множество поклонников и обожателей, сам он, по всей видимости, душевно не нуждается ни в ком. Суровость, иногда отталкивающая резкость его северной натуры заметно смягчились под цветущим дыханием австрийской природы и окружающей среды, в солнечных лучах славы и счастья, но не исчезли окончательно. Некоторую бестактность, которую он иной раз допускает, будучи и в хорошем, и в дурном настроении, те, кто его знает, не принимают особенно всерьез… Нетерпимый к малейшим посягательствам на свою личную свободу, он вряд ли был бы счастливым супругом, но наверняка — нежным отцом. Я бывал у Брамса в Мюрццушлаге, Туне и Ишле, где он жил летом. Не было в окрестностях ни одного малыша, который не бросился бы со всех ног к этому коренастому, седому бородачу с приветливыми голубыми глазами или издали не помахал бы ему ручкой… Что меня всегда радует в Брамсе, так это его несокрушимое здоровье. Он и сегодня еще способен на дальние пешие прогулки, словно студент, и спит крепко, как дитя».
Во всем, что касается одежды, он стремится прежде всего к максимальному удобству. Он, правда, уже не заклеивает прорехи на брюках сургучом, как бывало в юности (об этом он сам рассказывал Геншелю): добрая фрау Трукса [63] содержит его гардероб в образцовом порядке. Однако его друзья никогда не уверены, есть ли у него под бородой галстук; кроме того, за пультом с ним бывали случаи, когда дирижерское искусство вдруг приводило в движение его брюки, поскольку он забывал пристегнуть подтяжки.
63
Трукса Целестина — домохозяйка Брамса с 1888 г., вдова венского литератора.