Бремя власти
Шрифт:
Александр любил жену спокойной ответной любовью уверенного в себе и своей спутнице супруга. Дома, в семье, отдыхал, радуясь детям, что возились и кричали, лезли на плечи отцу, дрались за право подержать в руках его оружие, визжали от восторга, когда Александр подсаживал малышей на седло своего рослого боевого коня; снисходительно и терпеливо выслушивал рассказы мальчиков, почерпнутые из греческих книг и Библии. Ни храбрости, ни прилежанию учить сыновей не приходилось. Оба старшие от роду были и храбры, и кипуче-любопытны, почему и научение книжное давалось мальчикам без труда. Поворотись по-иному судьба тверского княжеского дома – и как бы не позавидовать этой семье!
Жизнь не баловала княгиню Настасью безоблачным счастьем. Грозный спор с Юрием Данилычем, казнь шурина Дмитрия в Орде, короткое, полное тревог
И все всегда, всю жизнь, было для него одного: для мужа, лады, ненаглядного. Для него и густые косы, и лучащийся взгляд, и домашний уют, и дети. Даже нечаянную смерть первенца, Льва, перенесла легко, без отчаянья. При живом отце дитя и еще, и еще родить мочно! Мужа единожды дает Бог! Впрочем, когда Левушка погиб, уже ходила тяжела вторым, Федей. В одночасье и опечалил и обрадовал новым сыном Господь.
А ныне сама не знала, не ведала: чего пожелать, чему печаловать? Сперва Федя уехал во Тверь и оттоле, надолго, в Орду. Затем дошли вести о болезни свекрови. Сын, воротясь из Орды, задерживал в Твери – на добро ли? Звал отца, Александра, к себе. А ну как переймут, схватят дорогою? Вдруг деверь, Константин, переметнул к Ивану? Уехал ненаглядный князь, и у нее вовсе пропали и сон и покой. Что, ежели пропадут оба? А ну как московиты изымают на миру мужа с сыном да и посадят обоих в железа, в затвор, в проклятой Москве? И что ей одной с малыми чадами в чужом городе?
Многое передумала княгиня Анастасия в эти тревожные месяцы. Первая прямая складка залегла меж бровей. И почто так волновалась, так переживала всегда, когда уезжал от нее? Или чуяло сердце невзгодушку дальнюю и маячило где-то пред нею долгое одинокое вдовство, ссоры и свары с родичами, горький вдовий хлеб грядущей судьбы? Где нашла она силы, чтобы жить, драться за судьбы сыновей, устраивать почетные браки дочек, все время гордо оставаясь великой княгиней тверской? Не сейчас, не в эти ли годы отбоялась она за всю свою грядущую судьбу, отжила, отстрадала все страхи и все страдания женские, чтобы после суметь быть мужественной уже навсегда – до конца лет, до предела жизни, до предела своей земной невеселой судьбы.
И ныне ждала, как тогда, девять годов назад, из литовской земли, неистово, страстно, как не всегда ждут и в юности. И беды не близилось никакой! Ни рати не было на Плесков, никакого иного нелюбия. Почему? Почто?
Услыхав, что едут, чуть-чуть не упала в обморок, в глазах поплыло, поплыло… Едут, едут же! Всеволод первый опамятовал, кинулся встречать. Анастасия, опомнясь, подняла на ноги всех слуг и служанок. Когда Александр с сыном прибыл к себе на двор, хоромы были готовы к приему, на поварне вовсю пекли и стряпали, и уже подсыхали вымытые до желтого блеска полы, а Настасья, сияющая, в праздничных переливчатых шелках, в жемчужном кокошнике, окруженная вымытыми и тоже принаряженными детьми, встречала супруга со старшим сыном на сенях, держа в чуть подрагивающих руках серебряный поднос с двумя чарами, налитыми до краев душистым «боярским» медом.
И была долгая толковня бояр, пря о том, что и как деять теперича? Шумный пир, длинное, томительное для нее, ожидание. И все повторялось: Орда, Орда, Орда, Узбек, великое княжение владимирское… Что ей были и кесарь
татарской и дела господарские мужевы! Дотерпеть до ночи, остаться с ним наедине! И вот наконец ночь. Счастье – и наваливающийся дурманом глубокий покой. Обарываемая сном, Анастасия все еще ласкает мужа, гладит ему бороду, разглаживает пальцами складки на лбу, все еще удивляясь, что он рядом, следит в скудном плывущем свете лампадки поднятое вверх, с задранной бородою дорогое чело.– Спишь?
– Думаю.
– Не думай, спи! – нежно просит она и не выдерживает: – О чем ты?
Вот смутно шевельнулась борода, вот дрогнули губы… И тогда она, уже все поняв, громко, отчаянно шепчет, перебивая:
– Не надо, не езди! Задавят, замучат тебя, как батюшку, как Митрия!
Он долго молчит, мерно и тяжко дыша, и потом, когда она уже начинает успокаиваться, молвит тихо:
– Князь я! И здесь покою не дадут. Отчину не воротить, детям по чужбине скитаться придет.
Настасья, вся сжавшись от острой боли сердечной, прижимается к нему, словно уже теряя навсегда, бормочет, шепчет – сама толком не понимая, что и говорит, – что-то жалкое, свое, неразумное, женское:
– Не езди, Саня, Санюшка! На кого…
И Александр крепче и крепче сжимает трепещущие плечи жены и сжимает зубы до дрожи в скулах, чувствуя, что и сам не может заставить себя оторваться от нее, поехать в Орду, на смерть, но что и не ехать уже нельзя.
Глава 45
Уже всюду текли ручьи, солнце пекло вовсю и кое-где начинали просыхать улицы, а тут задул упорный сиверик, нанесло белесой мги и пошел снег. Дуром, что Пасха на носу, завьюжило, стойно Святок! На второй день сугробы выросли до крыльца, вновь замело обсохшие было пригорки, далекие леса и деревни по окоему утонули в серо-синем сумраке, а ветер все дул и дул, завывая в дымниках, все несла и несла метель белою тонкою порошей, и уже шапками молодого снега укрыло плесковские тесаные кровли, уже мужики лопатами начали разгребать сугробы в улицах, дивясь необычной весне. И уже совсем по-зимнему гляделся убеленный порошею простор Великой, за которым, неясные в снежной круговерти, вздымались островерхие плесковские костры с долгими пряслами стен и хороводом размытых метелью сквозистых звонниц и куполов над ними.
Андрей Кобыла стоял в долгом бараньем ордынском тулупе и бобровой шапке и с удовольствием подставлял режущему ветру разрумянившееся на холоде лицо, следил, как в снежном дыму то возникают, то скрываются башни псковского крома, – словно белый холодный пожар бушевал над городом. (Когда летом Псков загорелся и выгорел весь, мало не до тла, Андрей вспомнил, глядючи на сизо-багровые, гонимые ветром облака огня, эту весеннюю небывалую вьюгу.) В дымно-белых вихрях, проносящихся вдоль Великой, маячил, то скрываясь в снежной круговерти, то появляясь вновь, одинокий вершник. «Ко мне али не ко мне? – гадал Кобыла. – А стало быть седни гонцу!» Вершник, в очередную вынырнув из метели, издалека помахал рукой. «Ко мне!» – понял Андрей и шагнул встречь. Микита, тверской ключник Кобылы, с докрасна иссеченным ветром лицом, свалился с коня прямо в медвежьи объятья своего господина. Смачно расцелованный в обе щеки, сбрасывая снег с усов и бороды, Микита полез было за пазуху – за грамотой.
– Постой! В горницу взойдем! – остановил его Андрей. – Екой ты поспешной!
Влезли в жило. Пока разоболокались, Андрей кивнул слуге, – мигом собрали на стол. Микита хлебал, обжигаясь, щи, ел хлеб, с удовольствием опрокинув в глотку чашу красного фряжского, налитого господином, а Андрей, хмурясь и крякая, шевеля губами, медленно читал грамоту сводного брата, Федьки Шевляги. Оторвавшись от письма, вскинул на ключника лохмы бровей:
– Серебро-то хошь прислал?
Тот, давясь куском, быстро закивал головою. Проглотив, наконец вымолвил:
– Четыре рубли новогороцких! А снедное везут обозом! – быстро примолвил он, видя, что хмурая складка на челе господина не разгладилась.
– Четыре рубли… Восемь гривенок… Мог бы и пять дослать! – пробормотал Андрей. – Шевляга, он Шевляга и есть!
Скоса кинув взгляд на тяжелый кожаный мешочек, достанный Микитою, Андрей воздохнул и вопросил будто нехотя:
– Как там, в деревне?
– В Спасах? – уточнил Микита.
– Вестимо!
– А, Бог миловал! Даве глядел: кони справны, и сеять есть чем, рожь добра.