Бросок на юг
Шрифт:
Я очень волновался, когда ехал на извозчике к Зданевичам. У меня в ногах на пролетке лежала мраморная плита неслыханной красоты.
Переулок, где жили Зданевичи, был пуст, расплавлен солнцем. Окна в их квартире были закрыты. Когда я позвонил у дверей, мне долго не открывали. Это почему-то испугало меня. Извозчик втащил на площадку мраморную плиту, сказал: «Кому привез этот памятник? Бабушке или дедушке? Дорогой подарок, кацо!»
Я позвонил снова. Из-за двери Валентина Кирилловна спросила:
– Кто?
Я назвал себя.
– А я вас сегодня не ждала, – сказала она, открывая дверь.
В
Валентина Кирилловна меня сегодня не ждала. Это я понимал прекрасно. Но где Мария? Ждала ли она меня сегодня? Почему в квартире темно и никого нет?
– Что случилось? – спросил я.
– Ничего не случилось, – ответила Валентина Кирилловна, и мне показалось, что она усмехнулась. – Просто никого нет дома. Мария уехала на два месяца в Бержом. Врачи предписали ей лечение в Боржоме. А что это за надгробный памятник?
– Это прекрасная вещь, – ответил я. – Ей пятьсот лет, не меньше.
– Пусть извозчик отнесет ее на террасу, а то тут все будут об нее спотыкаться, – сказала Валентина Кирилловна и, повернувшись, пошла к себе. На пороге ода обернулась и сказала: – Тем более что это все – ваши выдумки…
Я вошел в свою комнату и почувствовал, что, пока меня не было в Тифлисе, комната умерла.
Я осмотрел стол. Я был почему-то уверен, что увижу на нем хотя бы самую маленькую записку от Марии, Но записки не было.
За окном знакомый медоточивый тенор запел о лилиях Идумеи. Я взглянул на часы. Была половина первого – самый слепой и знойный перевал дня.
– Идиот! – громко сказал я о медоточивом певце.
Мне захотелось заплакать, но я сдержался из последних сил. Потом эти невыплаканные слезы легли на меня такой тяжестью, будто вся гора Давида навалилась мне на грудь и дает дышать только в одну сотую дыхания.
Я вышел. Зной обливал меня, как горячий чай. Но я от него не прятался и шел по солнечной стороне улицы. Я прошел по Верийскому дрожащему мосту над Курой, зашел в «Гудок», сказал, что завтра уезжаю на север, попросил меня ни о чем не расспрашивать и вышел. Я пошел в сад Муштаид и долго сидел в тени, на скамейке, потом сел прямо на землю, – она была холодная в тени.
Я набирал эту холодную землю в ладонь и прикладывал ко лбу.
Мне хотелось стонать от резкой до боли, совершенно ясной мысли, которая до этого дня еще никогда не приходила мне в голову, стонать от сознания своего полного, невыдуманного, а действительного и потому отвратительного одиночества, от сознания, что я не нужен никому: ни Марии, ни так называемым друзьям, ни самому себе.
Спазм, как всегда, стиснул мне горло. Ну, а мама? А Галя? Только они могли меня простить. Если бы было можно, то я позвал бы маму, попросил помощи и защиты. И может быть, я и вправду крикнул что-нибудь, потому что ко мне подошел бородатый человек с огромной медной бляхой на груди, должно быть, сторож, и сказал:
– Ты больной? Уходи отсюда. Тут дети гуляют – играют.
И я ушел. Теперь я точно знал, что нужно делать: ехать в Киев, только в Киев, к маме и Гале, и только это сможет успокоить меня, только это.
Да откуда я взял, откуда
выдумал, что связан с Марией каким-то общим волнением и общей тревогой? Чепуха! Да, я был связан, но она, может быть, даже не подозревала об этом. Это все выдумки! Не более как мои выдумки. Пусть будет так!Тифлисский вокзал был невдалеке от Муштаида. Я пошел на вокзал, взял билет на местный поезд до Боржома и уехал.
Я ничего не видел за окнами и заметил только, что поезд идет необыкновенно быстро, так быстро, что трудно было усидеть на деревянной скользкой скамье.
В Боржоме я вышел, тут же взял билет на обратный поезд и к вечеру вернулся в Тифлис. Кроме вокзальной площади, я ничего в Боржоме не видел.
Открыла мне Валентина Кирилловна.
– Вы сегодня что-нибудь ели? – спросила она.
– Да… Спасибо… Я завтра уезжаю в Россию. Утром я зайду отдать долг и попрощаться.
Я быстро вошел в свою комнату и закрыл изнутри дверь на ключ. Слащавый идиот опять пел свой романс о белом венчике лилий.
Со стены смотрел испуганно и тревожно жираф, и мне казалось, что губы у него дрожат, как у детей, собирающихся заплакать.
Не раздеваясь, я лег на тахту. Под подушкой что-то зашуршало. Я поднял ее и увидел записку. Она была от Марии. В ней была всего одна фраза:
«Благословляю вас. Прощайте».
Всю дорогу до Киева я думал об этих словах и пытался растолковать их самому себе. Во всяком случае, эти слова не принесли мне ни крупицы утешения. «Все это выдумки!» – повторял я навязшие слова.
Да, но что же делать, если без выдумок тоже нельзя жить?
Ялта – Таруса на Оке.
1959—1960 гг.
ДНЕВНИКИ И ПИСЬМА
Второй остров
В дневниках отца я обнаружил такие слова: «…Надо ежедневно записывать все. Иначе дни тают как дым, рыжее марево…».
В свое время они были для меня несколько неожиданными. Было хорошо известно, что он не испытывал особого пристрастия к записным книжкам и важнейшими качествами писателя считал свежесть восприятия и память.
Но вот что я открыл четко: восстанавливать в памяти давно прошедшее отцу помогали именно… записные книжки и дневники. Нет, он не вытаскивал их из дальних углов и не раскладывал перед собой на письменном столе. Возможно, он даже не помнил о существовании некоторых из них. Они для него сделали свое дело уже давно – еще тогда, когда он заполнял их. Видимо, писателю, как и художнику, просто необходимо делать эскизы и этюды, чтобы закрепить впечатления по свежим следам.
Любопытен внешний вид записей. Иногда это толстые ученические тетради, чаще блокноты со старыми, порой рассыпающимися листками. На некоторых – служебные грифы учреждений, в которых Паустовский работал в раньше годы: одесской газеты «Моряк» и тифлисской газеты «Гудок Закавказья», телеграфного агентства РОСТА и Союза кооперативов Абхазии. Были и самодельные блокноты, сшитые из листов писчей бумаги. Когда ему почему-либо не удавалось записывать регулярно, он задним числом как бы «потоком» заполнял тетрадь за весь прошедший период.