Брюллов
Шрифт:
— Здесь всюду переносишься за две тысячи лет и всюду с грустью думаешь о падении былого величия, — говорил Александр. — Взойдешь на какой-нибудь Форо-Романо: там, где некогда отправлялись триумфы, ныне пасутся коровы, и название этому Форо теперь Кампо Ваккино, Коровье Поле…
Сильвестр стал спорить: старое и новое — каждое прекрасно по-своему. Он задумал две картины под пару — «Старый Рим» и «Новый Рим»: древность, руины, вечность, а рядом простые жилища горожан, сегодняшние люди торгуют, чинят лодки, ловят рыбу, обмениваются новостями.
Гальберг сказал: это вначале прошлое мешает ясно разглядеть настоящее, а настоящее замутняет память о прошлом; скоро воображение устает непрерывно будоражить память. Лишь чувства человека неподвластны действию времени. В них и сливаются сегодняшнее и вечное. Бессмертие искусства подтверждает это. Крупными, значительными чертами красивого лица Самойлушка походил на древнего консула.
Карл долил себе в кружку из кувшина. Темное вино, почти фиолетовое, чуть отдавало земельной сыростью…
На обратном пути он попросил оставить его одного в Тиволи — ему захотелось написать знаменитые водопады. Сильвестр пошутил, что он все здешние каскады уже переписал, умеет запечатлеть и бурный поток, и сверкающие брызги, и вовсе туманную пыль, недаром ценители ищут в его картинах воду — на Тиволи Карлу, пожалуй, не заработать. Но он все-таки остался.
Работал с натуры, вспоминая пейзажи Сильвестра и без боли отдавая ему первенство. Вода, низвергаясь, шумела, ревела, журчала, здесь грохотала торжественной песней, там лилась нежной серенадой, но холсты его были молчаливы. Он отложил кисть, перестал думать, какую краску взять для клубящегося дымного потока, как передать белую пену, уходящую в темную глубину, и присел на замшелый ствол поваленного дерева. Час прошел или день, он вдруг почувствовал, что шум водопада не более как шум, начало, но вот в темной воде отражается лазурь неба, брызги сверкают, пронзенные лучами солнца, беспокойные деревья склоняются над бурлящим потоком, а в синей выси над ними бурно взбиты белые облака, вот мальчик-пастух, играя на дудочке, гонит по берегу стадо белых коз, черноволосая девушка в красном платье осторожно нагнулась над водой, — и все это вместе, сразу, слитно, поначалу неразделимо на контуры, свет, краски, вбирается внутрь, скрадывается глазами, сердцем, памятью. Тут, почувствовал он, начинает рождаться музыка.
Слава Бертеля Торвальдсена была в зените: все признавали его величайшим скульптором Европы. Датчанин Торвальдсен жил в Италии более четверти века, скучал по далекой родине, однажды совершил даже паломничество к отеческим местам, но и года не прошло — поспешил обратно: 8 марта, день первого своего приезда в Рим, он праздновал как день своего рождения.
Общество поощрения художников предложило Карлу избрать Торвальдсена, как и Камуччини, своим наставником, ничего не предпринимать без его совета, советы же почитать как закон. В мастерской, заставленной фигурами в глине и в гипсе, треногами, проволочными каркасами, подставками, лесенками, толпились ученики, нанятые и добровольные. Правильное, несколько сухое в чертах лицо Торвальдсена было припорошено пылью, волосы белели чистой сединой, он, пожалуй, походил бы на одну из своих статуй, если бы не яркие голубые глаза, тотчас бравшие в плен собеседника. Карл, помня Камуччини, зашаркал, забормотал о счастье для начинающего согласовывать каждый шаг с мнениями прославленного мастера; скульптор с минуту слушал молча, потом сказал с удивительной простотой, придавшей его словам доброжелательность и любезность: «Чем болтать всякий вздор, возьми глину и работай». Карл начал брать уроки у Торвальдсена.
…Они выходят в небольшой сад, разросшийся возле мастерской. Сад не избалован рукой садовника — однажды посеянное в землю предоставлено себе и благодатной природе, и все с каждым годом разрастается шире и гуще, цветет, плодоносит, дарует тень дерев и переплетенных лоз, аромат цветов, сладость виноградных гроздьев, радует сердце. Глыбы и крупные обломки мрамора белеют между кустами роз, в зеленой траве. Из мастерской доносятся тихие голоса, удары резца по камню, шуршат в траве черепахи, любимицы скульптора, однообразно журчит фонтан в обложенном мохом водоеме. Беседуя, старик имеет обыкновение вертеть между пальцами шарик глины.
— Нынешний год в страстную пятницу я ужинал у своей квартирной хозяйки синьоры Бути, — рассказывает Торвальдсен. — Ее сынишка, резвый мальчик, стал просить мои пистолеты — римляне имеют обыкновение встречать светлый праздник стрельбой. «Надо прежде проверить, заряжены ли они», — говорю я и поднимаюсь из-за стола, но он, не дожидаясь, бежит в мою комнату, снимает со стены пистолет и стреляет. Я падаю. Пуля оцарапала мне пальцы и ранила грудь, вот тут слева. Не будь я в толстой, теплой одежде, она пробила бы мне сердце!.. И когда я пришел в себя, я начал благодарить
судьбу не за то, что она спасла мне жизнь, нет, а за то, что я успел сделать в жизни. Никто не знает, сколько ему осталось, поэтому, когда бы ты ни начал, это всегда поздно… Молодые люди приезжают в Италию, снимают первую дешевую мастерскую, всегда сырую и темную, заводят первую женщину, непременно с тяжелыми черными волосами и глазами, как угли, заболевают первой лихорадкой, самой изнурительной, — они простудились, гуляя на закате, но твердят себе, что захворали от любви: в этой мастерской, с этой женщиной и этой лихорадкой они начинают производить пустяки, убеждая себя, что учатся и что главное впереди. Годы проходят; они приобретают хорошую мастерскую, меняют женщин, подхватывают новую лихорадку, но остаются при своих пустяках. Я тоже возился с пустяками в сырой мастерской, хворал лихорадкой и умирал от любви. Но я презирал себя. И я сделал своего «Язона» — перекинул мост из нашего мира в античный. Нужно, чтобы вокруг сказали: «Такого еще не было!» Это могут сказать с насмешкой, могут — с восхищением, но это, друг мой, единственное достойное начало…Они неспешно возвращаются в мастерскую. Торвальдсен, стоя за спиной помощника, некоторое время следит за отделкой барельефа. Вдруг шарик глины в его руке превращается в прекрасный цветок, Торвальдсен быстро помещает его у ног изображенной на барельефе фигуры — богиня выронила розу.
— И еще, — говорит Торвальдсен, — опасайся тех, кто тебе платит. Дама, которая дала мне денег, чтобы я закончил «Язона», сказала потом: «Это и мой сын!» Я ей ответил: «Ну, вы не очень-то мучились в родах!»
…В письме к Кикину Карл написал про Торвальдсена: «Вот муж, который не устрашился отшатнуться от общего вкуса и мнения…»
Князь Олег с дружиной подступил к Константинополю; два русских воина, взобравшись на сколоченную наспех деревянную лестницу, прибивают княжеский щит к городским воротам…
Библейская Юдифь подняла обнаженный меч, чтобы отсечь голову спящему Олоферну; она обращается с последней молитвой к богу — просит сил для свершения подвига…
Стоит в мастерской Брюллова картон, представляющий князя Олега, и другой картон, представляющий Юдифь.
Еще стоит небольшой холст — молодая итальянка, обнажив плечи и грудь, умывается у фонтана.
Заглянул в мастерскую Торвальдсен, равнодушно пощупал глазами князя с дружинниками — сюжет ничего не открывал его уму и сердцу, Юдифь похвалил — тема достойная и величественная (вопреки Библии он посоветовал писать Юдифь при дневном освещении — на большом холсте трудно передать огненный свет); девушке у фонтана Торвальдсен только мельком улыбнулся: редкий художник удержится не запечатлеть любимый предмет.
Карл докладывает Обществу поощрения художников об эскизе «Юдифи», одобренном самим Торвальдсеном, и о сильнейшем своем желании произвести картину из российской истории, и о «головке» умывающейся итальянки, которую он пишет для почтеннейшего общества, — здесь решается задача освещения: фигура поставлена спиной к солнцу, свет, отражаясь от каменной стенки фонтана, падает на лицо и грудь женщины.
…С первыми лучами утреннего солнца Карл набрасывает красный шелковый халат и от Юдифи с мечом, от князя Олега, миролюбиво протянувшего руки императору Византии, стремглав, через ступеньки, сбегает в сад. Молодая женщина ждет его на каменной скамье. Она ест грушу, огромную, как два сложенных вместе кулака, струйки сока блестят у нее на подбородке. Карл ужасно деловой: самое главное — поймать нужное освещение. Женщина быстро обматывает черные косы вокруг головы, сбрасывает с плеч платок, развязывает тесемки рубашки; рубашка скользит вниз, обнажая грудь, женщина поддерживает спадающую одежду локтями. Она сразу вспоминает позу — склоняется над фонтаном, составляет ладони лодочкой. Карл бесцеремонно берет ее за плечи, поворачивает чуть вправо, чуть влево, ловит правильное освещение. Вода однообразно и нежно журчит, стекая по желобу из каменной стенки, птицы свистят, щелкают, рассыпают трели, с шумом ныряют в густую листву, за стеной сада певуче кричат уличные разносчики, воздух напоен дурманным запахом цветов, трав, согретой древесной коры; руки у Карла тяжелеют. «Ах, синьор!..» Когда-то дождется общество обещанной картинки…
«Итальянское утро». Так он назвал эту картину — первую, законченную в Италии.
Легкий, еще не насыщенный зноем воздух, зелень сада, едва стряхнувшего с себя ночную темноту, по-утреннему прохладный камень фонтана, свежесть воды, серебристой струей сбегающей по желобку, молодая женщина, склонившаяся над водой…
Современники перед картиной Брюллова вспоминали ваятеля древности: тот однажды увидел прекрасную женщину, выходящую из волн, она же, заметив это, в первом движении спешила защитить от взоров дерзкого те части тела, которые наиболее пленительны, — нечаянная встреча подарила миру статую Венеры. Не так ли и Брюллов подсмотрел свою итальянку?..