Брюллов
Шрифт:
Брюллов между тем, снова занявшись «Вознесением Божьей матери», в поисках подходящей натуры вспомнил нежные девичьи лица великих княжон и стал писать с этюдов головы ангелов. Прослышав о том, великие княжны тайком от августейшего родителя пожаловали в мастерскую Карла Павловича и пришли в восторг, что было тотчас сообщено государю. Николай Павлович нежданно подкатил к академии, никуда более не заглядывая, прямо проследовал к Брюллову, долго сидел перед «Вознесением Богородицы», пришел в прекрасное расположение духа, Карла похлопал по плечу, пожурил благодушно:
— Как же это, братец, ты так поступаешь? Мне, как отцу, было очень больно, что ты не окончил портретов моих дочерей. Впрочем, я доволен, что вижу их портреты в картине…
(Для запечатления конной прогулки императорской фамилии приглашен был из Парижа знаменитый Гораций Вернет. Картина получилась изящная: августейшее семейство — государь, государыня, великие князья и княжны — в костюмах рыцарей, дам и пажей съехалось в аллее парка; название тоже изящное — «Царскосельская карусель». Награжден был Вернет истинно по-царски: кроме денег, были ему вдогонку посланы в Париж породистый рысак, экипаж, а заодно и кучер.)
На восьмом году солдатской службы Александр Бестужев, известный в российской литературе как Марлинский, снова
«Боже мой! Какие потери в один год: Пушкин и Марлинский… — писал Брюллов приятелю в Италию. — Бестужев на Кавказе изрублен горцами в куски в одном приступе, будучи уже произведен в офицеры, и курьер, везший ему крест, встретил вестника о смерти незабвенного для многих Бестужева». Карл помнил молодого офицера из Марли, любившего писать лежа на диване, буквы «А-ръ Б-ж-въ» под статьей, впервые утверждавшей талант и славу Брюллова, помнил протянутый ему некогда Бестужевым камень в форме чаши — первый камень из Помпеи, который Карл держал в руках. Он решил написать по памяти портрет «незабвенного для многих»; младший из братьев Бестужевых Павел, сожалел, что не осталось «хороших списков» с лица Александра и надо будет то, что осталось в памяти Брюллова, дополнять словами. Брат Николай, заключенный в Петровскую тюрьму, прекрасный рисовальщик, просил подождать, пока он сам набросает портрет Александра, — это облегчит Брюллову задачу (в переписке братьев, медленно преодолевавшей тысячеверстные российские пространства, толщу и высоту острожных стен, сохранился след — осуществленного ли? — брюлловского портрета Александра Бестужева).
Ко времени Брюллова храмовый образ стал светской картиной, иссушенной однообразием приемов, затверженных еще на академической скамье и впоследствии закрепленных бесконечным повторением пройденного. Переданная волею времени и обстоятельств в руки светских художников, выбор которых никак не учитывал отношения мастера к изображаемому предмету, религиозная живопись утратила высокий дух, горячий призыв и самоотверженное служение; задача украшения храма победила в ней задачу общения с молящимися. Практицизм в задаче и практицизм в работе, лишенной вдохновения, сделали заказываемые в качестве образов картины на ветхозаветные и новозаветные темы холодными, будничными, примелькавшимися, не способными ни изумить, ни удержать подле себя, не способными ни возбудить в человеке веры, ни укрепить его в ней. Передавать в религиозной живописи идеи нового времени еще не приспела пора. На стенах храмов появлялись большие картинки к Библии и Евангелию, которые не могли по-настоящему потрясти душу, потому что лишь иллюстрировали нечто хорошо известное, знаемое наизусть. Брюллов не принес в эту живопись высокого идеала, не наполнил ее нравственными исканиями, — он, как и его современники, принял светскость религиозного искусства, но он писал по-брюлловски, горячо, никому не подражая, с душой и руками, не спеленатыми привычкой, его совершенное владение рисунком, композицией, цветом создавало поражавшую современников красоту формы. Один из отцов церкви, отдавая справедливость таланту Брюллова, не находил в его картинах религиозного чувства. Но Брюллов не был подготовлен к тому, чтобы сломать сложившуюся светскую традицию религиозного искусства, и потому — такой парадокс! — чем с большим чувством писал он вещный мир, религиозное как реальное, тем убедительнее оказывались его творения. Другой отец церкви, наблюдавший Брюллова в часы творчества, говорил о наслаждении видеть его за работой, ибо сам он, работая, наслаждается, — признак открытой и чистой души. Брюллов потряс современников тем, что не только перестало потрясать, но, казалось, уже и не замечалось ими…
«Вознесение Божьей матери» критик журнала «Библиотека для чтения» сопоставлял с лучшими творениями Рафаэля и Рубенса, эту картину он ставил выше «Последнего дня Помпеи». В «Распятии», по его мнению, Брюллов изобразил то, чего до него никто не решался, — момент кончины, последний вздох. Другой критик находил в «Вознесении» впервые запечатленную тайну воскресения: «Лик Богородицы на полотне преображается от временной смерти к вечной жизни и недоступен описанию. Уста еще в тени и хранят гробовую неподвижность, тогда как очи уже озарены вечным светом…» Жуковский называл «Вознесение» «богоносным видением», поэт Струговщиков — «воплощенной благодатью». Перед «Распятием» Жуковский просиживал часы в безмолвном восхищении. Поэт Кольцов буквально окаменел при виде «Распятия», только слезы дрожали на его глазах. И один из самых суровых людей эпохи, генерал Ермолов, сидя перед «Распятием», не мог, по словам очевидца, «вполне насладиться дивным творением»; в самых лестных выражениях приветствовал он Брюллова, желая непременно обнять его: «Заключив друг друга в объятия, они представляли прекрасный групп Аполлона и Марса…» Так встретили современники эти картины, которые через два-три десятилетия многим из
них, не говоря о новом поколении, покажутся холодными и в этом смысле не слишком выходящими вон из ряда подобных сочинений…Николаю Первому «Вознесение Божьей матери» необычайно понравилось. Рассматривая полотно, он повторял:
— Картина вся хороша, но купидошки удивительны! Совершенно живые!..
…Шевченко и Михайлов свернули холст с «Распятием» на вал и повезли в лютеранскую церковь, для которой была предназначена картина. Брюллов попросил их при нем натянуть ее обратно на раму и установить где положено. Пока ученики покрывали живопись лаком, он сел сперва на переднюю скамейку, после перешел на самую последнюю. Лицо его было печально, глаза померкли.
— Вандал! — произнес он громко, имея, должно быть, в виду строителя, брата Александра Павловича. — Ни одного луча света на алтарь! И для чего им картины?
Его творение на глазах превращалось не в украшение стены даже — в самую стену, покрытую темной живописью. Надел шляпу, вышел на улицу, про статуи Петра и Павла, стоящие по обе стороны двери, сказал зло:
— Куклы в мокрых тряпках!
Возле магазина Дациаро (торговля художественными изделиями) остановился в толпе зевак и принялся с любопытством разглядывать выставленные в окне раскрашенные французские литографии. Через минуту лицо его разгладилось, еще через минуту он толкал плечом соседа и хохотал, заметив на картине соблазнительную особу в весьма вольной позе.
Зимний дворец загорелся темным декабрьским вечером. Еще ничего не предвещало беды, дворец стоял спокойный и безмолвный, в нижнем ярусе было освещено лишь несколько окон, окна среднего яруса были черны, только острые огоньки ночников неподвижно желтели за ними в глубине, да изредка плавным шагом проходил со свечой дворцовый лакей, но участь Зимнего была решена: из-за неисправности отопления деревянная стена, поставленная в целях улучшения интерьера перед изначальной каменной между Фельдмаршальским залом и Петровским, медленно раскалялась, чтобы в критические мгновения словно взорваться разом объятой пламенем. Огонь ударил вверх, вниз, в стороны, сглатывая ветхие сухие балки, побежал по чердаку, не разделенному брандмауэрами, потолки верхнего этажа рушились, окна одно за другим по цепочке становились алыми, будто катилась за ними огненная река, стекла лопались со звоном. Императорская фамилия находилась в театре, многие из придворных на балу; когда государю донесли о пожаре, он незамедлительно прибыл на место происшествия. Последовал приказ пожарным и солдатам закладывать кирпичом двери и разбирать крыши, чтобы создать преграду огню, но густой дым мешал осуществить это намерение. Стали спасать боевые знамена, портреты из Галереи 1812 года, церковную утварь, драгоценности, картины, вещи царской семьи — все это частью складывали у подножия Александровской колонны, частью переносили в Адмиралтейство; государыня с женской частью семейства отправилась в Аничков дворец; вместе с ней были перевезены туда императорские бриллианты. Беда не бывает одна: сломя голову прискакал полицейский чин с докладом, что в гавани на Васильевском тоже приключился пожар и с каждой минутой занимается все более. Государь послал туда наследника с половиной пожарных труб и личного состава, решив пожертвовать главным зданием дворца и обратить все усилия на защиту Эрмитажа. К середине ночи Зимний дворец являл собою гигантский костер, огонь в одних частях его вздымался к небу, рассыпаясь ливнем ослепительных искр, в других стелился клубящимися волнами, слизывая перекрытия, полы, выгородки, в третьих уже отбушевал — здесь здание с пустыми проемами окон, колоннами, статуями стояло черным остовом на ярком трепетном фоне пламени. С восхождением солнца государь стер ладонью с опаленного лица пот и копоть, завернулся в плащ, во многих местах прожиренный искрами, сел в санки и поехал к семье в Аничков.
Иностранцы пророчили, что на восстановление дворца понадобится не менее четверти столетия, русский царь пожелал через пятнадцать месяцев слушать пасхальную заутреню в дворцовой церкви «возобновленного», как говорили, Зимнего. Главными архитекторами возобновления дворца назначены были Стасов и Александр Брюллов: первому поручили возведение здания, наружную его отделку, а также отделку дворцовых церквей и залов, второму — отделку внутренних комнат. Обнесли дворец огромным забором, повили лесами, выросли на площади наскоро сколоченные бараки для рабочих. Со всей России собрали более восьми тысяч мастеров — каменщиков, столяров, маляров, обойщиков — самых преискусных. Труд предстоял огромный, работали день и ночь, на лесах мороз сковывал, ветер прошивал, бежали греться к кострам, разведенным на площади, кислых щей горяченьких похлебать, выпить кружку кипятку с патокой — и опять наверх, на гнущиеся под ногами мостки; случалось, от усталости и недосыпа падали с лесов наземь, — ну, да ведь не без того же. Двигалось дело тихо и слишком даже незаметно; петербуржцы привыкли и к забору на площади, и к баракам, и к постоянному копошению людей на лесах, привыкли быстро, как бывает, когда приходится привыкать надолго, кто постарше, приговаривали, что на их-то век всего этого хватит, кто помоложе, как-то само по себе сбросили Зимний со счетов, газеты помалкивали, занятые важными событиями, между тем с полгода прошло, вдруг увидели столичные жители, что из труб дворца потянулся дым, по вечерам появился свет за окнами, — все с изумлением заговорили, что рабочие занялись уже внутренним убранством…
Монферран нервничал. Хотя комиссия, расследовавшая причину пожара, ни в одной бумаге не посмела назвать его имени, хотя всему виной объявлены были мужики-дровоносы, которым в громадном здании, где проживало три с половиной тысячи человек, не нашлось иного места для ночлега, как дворцовая аптека, — мужики заткнули рогожкой дыру в дымоходе, оттого и беда, но по городу летали слухи, что истинный виновник случившегося — он, Монферран: деревянная стена, возведенная для исправления неудачного интерьера залов слишком близко к печным ходам, в самом деле была поставлена по его предложению и проекту. Он понимал, что имя его пусть не написано, но там, наверху, непременно произнесено, все зависело теперь от решения императора, а император словно в рот воды набрал. Когда же возобновление дворца отдано было Стасову и Брюллову, он окончательно уверовался, что песня его спета, — вышлют (и хорошо, если только вышлют!), быстро и невыгодно продал приобретенную им в России деревеньку и стал подыскивать покупателей на статуи, бронзу, мебель, драгоценности — на все накопленное им в пору великих трудов на благо этой варварской страны. Он рассылал письма русским вельможам, тем, кого мог считать своими поклонниками и покровителями, поносил неблагодарную мачеху Россию, в которой двадцать два года влачит свои цепи, и грозился вскоре назначить час своего возвращения на родину (а сам ждал — вышлют). Государь молчал. Кроме Зимнего, у него был Исаакий, и надо было завершить его. Почувствовав и проведав, что гроза, пожалуй, минует, Монферран решил ценности не продавать…