Булгаков
Шрифт:
«…решил написать письмо Надежде Константиновне Крупской. Мы с ним письмо это вместе долго сочиняли, – вспоминала И. С. Раабен. – Когда оно уже было написано, он мне вдруг сказал: „Знаете, пожалуй, я его лучше перепишу от руки“. И так и сделал. Он послал это письмо, и я помню, какой он довольный прибежал, когда Надежда Константиновна добилась для него большой 18-метровой комнаты где-то в районе Садовой» [32; 129].
«А жилищное товарищество на Большой Садовой в доме 10 хотело Андрея выписать и нас выселить. Им просто денег нужно было, а денег у нас не было. И вот только несколько месяцев прошло, Михаил стал работать в газете, где заведовала Крупская, и она дала Михаилу бумажку, чтоб его прописали. Вот так мы там оказались» [87; 94], – рассказывала Т. Н. Лаппа.
В 1924 году сам Булгаков
«Надежда Константиновна в вытертой какой-то меховой кацавейке вышла из-за стола и посмотрела на мой полушубок.
– Вы что хотите? – спросила она, разглядев в моих руках знаменитый лист.
– Я ничего не хочу на свете, кроме одного – совместного жительства. Меня хотят выгнать. У меня нет никаких надежд ни на кого, кроме Председателя Совета Народных Комиссаров. Убедительно вас прошу передать ему это заявление.
И я вручил ей мой лист. Она прочитала его.
– Нет, – сказала она, – такую штуку подавать Председателю Совета Народных Комиссаров?
– Что же мне делать? – спросил я и уронил шапку. Надежда Константиновна взяла мой лист и написала сбоку красными чернилами:
„Прошу дать ордер на совместное жительство“.
И подписала: Ульянова.
Точка».
История по-своему очень трогательная. Получился советский святочный рассказ, где в роли Деда Мороза и Снегурочки выступила чета Ульяновых, и скорее всего в реальной жизни все было не так красиво и гладко, но, с точки зрения дальнейшей судьбы Булгакова и его взаимоотношений с Кремлем, важнее даже не этот счастливый финал, а спрятанный в середину фельетона эпизод, повествующий о волшебном сне главного героя еще перед тем, как он отправился к Крупской:
«Свеча плакала восковыми слезами. Я разложил большой чистый лист бумаги и начал писать на нем нечто, начинавшееся словами: Председателю Совнаркома Владимиру Ильичу Ленину. Все, все я написал на этом листе: и как я поступил на службу, и как ходил в жилотдел, и как видел звезды при 270 градусах над храмом Христа, и как мне кричали:
– Вылетайте, как пробка.
Ночью, черной и угольной, в холоде (отопление тоже сломалось) я заснул на дырявом диване и увидал во сне Ленина. Он сидел в кресле за письменным столом в круге света от лампы и смотрел на меня. Я же сидел на стуле напротив него в своем полушубке и рассказывал про звезды на бульваре, про венчальную свечу и председателя.
– Я не пробка, нет, не пробка, Владимир Ильич.
Слезы обильно струились из моих глаз.
– Так… так… так… – отвечал Ленин. Потом он звонил.
– Дать ему ордер на совместное жительство с его приятелем. Пусть сидит веки вечные в комнате и пишет там стихи про звезды и тому подобную чепуху. И позвать ко мне этого каналью в барашковой шапке. Я ему покажу совместное жительство.
Приводили председателя. Толстый председатель плакал и бормотал:
– Я больше не буду».
Пройдет шесть лет после написания фельетона и девять после описанных в нем событий, Булгаков напишет письмо Сталину, правда, с просьбой не прописать, но выписать его из Советского Союза, и уже не во сне, а наяву ему позвонит зарегистрированный в Кремле главный жилец страны и вынесет решение в пользу трудоустройства истца на Родине: «А вы подайте заявление туда. Мне кажется, что они согласятся…»
«Тогда гость молитвенно сложил руки и прошептал: – О, как я угадал! О, как я все угадал!»
Но вернемся опять в год 1921-й. Отсутствие постоянной работы, денег, нормальной одежды, полноценного питания, бесконечные выматывающие хождения по Москве в поисках заработка – вот из чего складывалась жизнь просителя Крупской и будущего
собеседника Сталина в его первую московскую осень и зиму. «Меня гоняло по всей необъятной и странной столице одно желание – найти себе пропитание. И я его находил, правда, скудное, неверное, зыбкое. Находил его на самых фантастических и скоротечных, как чахотка, должностях, добывал его странными, утлыми способами… а однажды ночью, остервенившись от постного масла, картошки, дырявых ботинок, сочинил ослепительный проект световой торговой рекламы», – писал Булгаков в «Москве 20-х годов», дистанцируясь от пережитого, а еще позднее вспоминал о той начальной поре с ужасом. «Как я существовал в течение времени с 1921 г. по 1923 г., я Вам писать не стану». Это – признание автобиографического героя повести «Тайному другу», которому не помогали ни богатые московские родственники, ни покровители, и всего приходилось добиваться самому, отвоевывая у чужого города каждый новый день. Но 30-летний Булгаков находился в 1921 году на пике жизненных сил, и у него была четко обозначенная цель, идея-фикс, как он ее в письме к матери называл: «восстановить норму – квартиру, одежду и книги» [48; 284].Слово «норма» в устах одного из самых аномальных русских литераторов закономерно: он стремился не просто к личному успеху, но к тому, чтобы вернуть пошатнувшийся, переживший катастрофу мир к состоянию порядка. «Удастся ли – увидим». Конечно, в бодрых эпистолах к Варваре Михайловне ее старший сын отчасти выдавал желаемое за действительное, но впервые за несколько лет ему нравилось, что происходит в стране, нравилось ее главное изменение – нэп.
«– Это – нэп, – ответил мой спутник, придерживая шляпу.
– Брось ты это чертово слово! – ответил я. – Это вовсе не нэп, это сама жизнь. Москва начинает жить».
Так писал он в очерке «Сорок сороков», а вот письмо к сестре: «В Москве есть всё: обувь, материи, мясо, икра, консервы, деликатесы, всё! Открываются кафе, растут как грибы. И всюду сотни, сотни. Сотни!! Гудит спекуляторская волна».
Именно этим материальным изобилием, пришедшим на смену скудости, объясняется и восторженный тон одного из самых первых посвященных Москве фельетонов Булгакова «Торговый ренессанс», который он пытался пристроить в какую-нибудь киевскую газету.
«Для того, кто видел Москву всего каких-нибудь полгода назад, теперь она неузнаваема, настолько резко успела изменить ее новая экономическая политика (нэпо [20] , по сокращению, уже получившему права гражданства у москвичей <…>).
Трудно понять, из каких таинственных недр обнищавшая Москва ухитрилась извлечь товар, но она достала его и щедрой рукой вытряхнула за зеркальные витрины и разложила на полках.
Зашевелились Кузнецкий, Петровка, Неглинный, Лубянка, Мясницкая, Тверская, Арбат. Магазины стали расти как грибы, окропленные живым дождем нэпа… Государственные, кооперативные, артельные, частные…»
20
Так у Булгакова.
Далее следовало описание витрин, товаров, цен, извозчиков, покупателей, продавцов и наконец итог: «До поздней ночи шевелится, покупает и продает, ест и пьет за столиками народ, живущий в невиданном еще никогда торгово-красном Китай-городе».
Главное здесь – мажор. Все как будто бы складывалось неплохо и в стране, и у самого Булгакова, даже жена снова могла пригодиться и пригождалась. «Таська ищет место продавщицы, что очень трудно, п. ч. вся Москва еще голая, разутая и торгует эфемерно, большей частью своими силами и средствами, своими немногими людьми. Бедной Таське приходится изощряться изо всех сил, чтоб молотить рожь на обухе и готовить из всякой ерунды обеды. Но она молодец! <…> Таськина помощь для меня не поддается учету: при огромных расстояниях, которые мне приходится ежедневно пробегать (буквально) по Москве, она спасает мне массу энергии и сил, кормя меня и оставляя мне лишь то, что уж сама не может сделать: колку дров по вечерам и таскание картошки по утрам <…> Вы не поверите, насколько мы с Таськой стали хозяйственны. Бережем каждое полено дров. Такова школа жизни» [48; 286].