Бумажный дворец
Шрифт:
Джун строит нас в шеренгу и ведет к большому коричневому зданию. Пиа замыкает процессию.
– Чтобы никто не потерялся, правило первое: никогда не отходите от группы. Но если вы все-таки оказались одни, не двигайтесь. Сядьте там, где стоите, и ждите. Кто-нибудь из нас обязательно за вами вернется, – объясняет нам она.
На краю каждой кровати прилеплен белый скотч с именем и датой рождения, написанными маркером. «Элинор Бишоп, 17 сентября, 1966». Я кусаю себя за палец. Теперь все узнают, что мне нет еще и пяти, и не будут со мной играть. Рядом с моей кровать Барбары Даффи. Ей семь лет, и на ее контейнере с обедом изображены «Битлз».
– Хватайте свои рюкзаки! – зовет Джун. – Сейчас будет перерыв
Раздевалка поделена на кабинки. Я захожу в свою и задергиваю занавеску. Уже раздевшись до трусов, понимаю, что папа забыл положить мой купальник. К тому моменту, когда я снова одеваюсь, все уже ушли на озеро. Я сажусь на деревянную скамейку.
Джун и Пиа не замечают, что меня нет, до самого перерыва на перекус, когда пересчитывают детей по головам после купания. Из раздевалки я слышу: зовут меня. Потом раздается свисток, пронзительный и встревоженный.
– Всем выйти из воды! – кричит спасательница на пляже. – Сейчас же!
Я тихо сижу, дожидаясь, когда кто-нибудь вернется за мной.
09:22
Ступеньки крыльца у домика детей – три старые сосновые доски, скрепленные скобами, которые заржавели еще до моего рождения, – прогибаются под моим весом. Я колочу в дверь. Металлическую, со стеклянной панелью и москитной сеткой, которые можно поднять или с приятным щелчком опустить на место. Трое моих детей уютно лежат в постелях; выкрашенный ярко-желтой краской пол завален купальниками, плавками и мокрыми полотенцами. Мама права. Они действительно свиньи.
– Эй! Завтрак! – стучу я в дверь. – Подъем!
Джек, мой старшенький, поворачивается на другой бок, смотрит на меня с холодным презрением и натягивает на голову шерстяное одеяло. Его насильно переселили к мелким на несколько ночей, пока мама окуривает его домик от муравьев. Семнадцать – сложный возраст.
Младшие высовываются из своих коконов, моргая сонными глазами в утреннем свете.
– Еще пять минут, – стонет Мэдди. – Я еще даже не хочу есть.
Мадлен десять лет. Она удивительно красива, совсем как моя мать. Но в отличие от большинства женщин в нашей семье она миниатюрная, с нежно-розовой английской кожей, серыми, как у Питера, глазами и густыми темными волосами, как у Анны. Каждый раз при взгляде на нее я дивлюсь, как такое создание могло выйти из меня.
Финн вылезает из постели в своих милых мешковатых трусах и протирает глаза от песка. Боже, как же я его люблю. На его щеках вмятины от подушки после сна. Ему всего девять – еще почти ребенок. Но скоро он тоже начнет относиться ко мне с презрением.
Когда родился Джек, я посмотрела на крошечного, по-поросячьи очаровательного младенца у меня на руках, поцеловала его в веки и сказала: «Я так тебя люблю, но когда-нибудь ты возненавидишь меня, что бы я ни делала. По крайней мере, на какое-то время». Такова жизнь.
– Ладно, котики. Хотите – приходите, хотите, – нет. Но ваш отец делает яичницу, и вы знаете, что это означает.
– Полный трындец, – говорит Джек.
– Точно. – Я шумно спускаюсь с крыльца. – Выбирай выражения! – кричу я ему через плечо, когда иду по усыпанной сосновыми иголками тропе.
Дождавшись, когда дверь моего домика захлопнется у меня за спиной, я позволяю себе выдохнуть – в первый раз с того момента, как Питер незаметно подошел ко мне на веранде. Привычная обстановка нашей комнаты кажется нереальной. Одежда на допотопных металлических плечиках на самодельной деревянной вешалке. Наш дубовый комод, нижний ящик которого
заедает, когда идет дождь. Кровать, на которой мы столько лет спали с Питером, свернувшись, как молодые побеги папоротника, сплетенные в поту, сексе и поцелуях, в его кисло-сладком запахе. Он оставил кровать незаправленной.Я вешаю халат на ржавый гвоздь, который служит крючком. Рядом мутное зеркало в полный рост, состарившееся за полвека влажности и морозов. Я всегда была благодарна за его тусклое отражение, его щербинки. И сейчас я смотрю на себя сквозь серебристую рябь, скрывающую все мои недостатки: неровный шрам на подбородке, оставшийся с тех пор, когда к нам с Питером вломился грабитель, длинный тонкий шрам, пересекающий живот, все еще заметный спустя пятьдесят лет, и белый шрамик под ним.
Джек родился сразу. Но после Джека – никого. Как бы мы ни старались, какие бы позы ни пробовали: ноги вверх, ноги вниз, напряженно или расслабленно, сверху или снизу. Безуспешно. Сначала я думала, что это из-за Джека. Может быть, что-то порвалось во мне во время родов. А может быть, я любила его слишком сильно, чтобы позволить себе им делиться. Наконец доктор сделал маленький надрез над моей лобковой костью и ввел внутрь меня камеру в поисках ответов.
– Что ж, юная леди, – сказал он, когда я отошла от анестезии, – кто-то порядочно вас искромсал, когда вы были младенцем. Рубцы как в спагетти-вестерне. Хуже всего, что хирург умудрился оттяпать вам левый яичник. Но есть и хорошие новости, – говорит он, когда я заливаюсь слезами. – Рубцовая ткань пережала вашу здоровую трубу. Яйца не могли пройти. Я ее освободил.
Спустя год родилась Мэдди. А еще через одиннадцать месяцев – Финн.
– Поздравляю, – сказал доктор нам с Питером, когда я лежала на кушетке. – У вас ирландские близнецы.
– Ирландские близнецы? – повторил Питер. – Это невозможно.
– Конечно, возможно, – ответил доктор.
– Ну, – сказал Питер. – Если вы окажитесь правы, то я найду того пьяного ирландца, который трахнул мою жену, и сброшу его с самого высокого утеса в Килкенни прямо в море.
– В Килкенни нет моря, – сказал доктор. – Я был там несколько лет назад на турнире по гольфу.
Я становлюсь перед тем участком зеркала, который лучше всего сохранился, и разглядываю свое обнаженное тело в поисках чего-то, что выдавало бы правду, скрытую внутри меня панику, голод, сожаление и неистовое желание большего. Но вижу лишь ложь.
– Завтрак! – кричит из большого дома Питер. – Бегом-бегом!
Я надеваю купальник, хватаю парео и несусь по тропинке, попутно постучавшись к детям. Но, не дойдя до большого дома, я сдерживаю себя, замедляю шаг. Не в моем духе вот так сразу бежать на зов, и Питер это знает. Я пролезаю сквозь кусты на берег, закапываюсь пальцами во влажный песок. Посреди пруда мама равномерно водит ногами, оставляя за собой белый след. Вода голубеет. Скоро даже прозрачные коричнево-зеленые участки на мелководье будут отражать небо. И плавающие вокруг своих круглых песчаных гнезд пескари и большеротые окуни как минимум эти несколько часов будут не видны. То, что лежит под поверхностью, будет скрыто от нас.
Я бегу в своей хлопковой ночной рубашке через лес, по узкой тропе, соединяющей нашу дачу с домом дедушки Эймори. Тропа идет то вверх, то вниз, вдоль неровного берега пруда. Папа прорубил ее между двумя участками, когда они с мамой только сошлись. Дедушка Эймори называет ее «тропой философа», потому что, по его словам, она все петляет, петляет и никак не дойдет до сути. Приблизившись к дому дедушки, она круто уходит вниз по склону. Я бегу по ней, стараясь не наколоть босые ступни пеньками от кустов, которые срубил отец. Эти дурацкие маленькие пеньки – единственное, что осталось здесь после него.