Бумажный герой
Шрифт:
Как видишь, друг мой, в предрассветный час, нечаянные и, возможно, сомнительные мысли устроили в моей голове парад, воспользовавшись моей задремавшей бдительностью. Да нет, ты и сам наверняка расслышал в них отзвук пророческого гула, который точно уж несомненен. А мне уже почти на пороге моего ложноклассического дома вдруг пришла в голову странная затея. Я попытался, закрыв глаза, вообразить себе эпоху в ее полноте и целости, в красках и объемах, выражающих ее смысл и чувство. Возможно, и с тайной мыслью зазвать демона в ему пристойное помещение, о чем я раньше, ты ведь знаешь, и не мечтал. Конечно же, знал, что попытка окажется тщетной, но решил воспользоваться межеумочным часом, когда душа вся открыта горнему и вожделеет чуда, а память – прилежная ключница, задремав, уже не так бдительно стережет свои закрома.
Нет, пожалуй, не так – попытаться вообразить эпоху в ее полноцветье даже в предутренний час у меня не хватило дерзости. Скорей я попытался ее застичь врасплох, когда та была, подобно и мне, беззащитным младенцем, – так ли уж и впрямь умудренным? – может быть, даже менее крикливо обозначившим свое появленье на свет. Мы крепли, росли и мужали о бок друг друга, отчасти ведь осененные ангелом
Да, чуть не позабыл
Женщины
о полудурке, сочинившей мне песню про ангелочка. Не помню, в тот ли раз, когда я впервые решился понудить родительскую память, или снова нашел повод, но все же я и о ней расспросил отца и мать, кажется, по отдельности. Тут они оба не оказались беспамятными. Если б не был уверен в нравственной безупречности родителей, я мог заподозрить их вину перед бедной родственницей. Впрочем, их душевная чистота не знала самодовольства, крепкие духом, они жалели убогих и сирых. Оба они мне сообщили немало жалких подробностей о бедной тетушке, которая вряд ли все же была нам кровной родней, слишком уж иной породы. Она ко всему еще была эпилептичкой, а я уже говорил, что сумасшествие к нашей семье никогда б не смогло приблудиться. Так и погибла моя условная тетушка, в не старых годах, захлебнувшись пеной своего безумия. Мать сетовала, что не записала ее песенку про ангела, почему б не имевшую литературной ценности? Однако ни единой строки не смогла припомнить, а жаль. Но тетушкин образ они оба сумели описать необычайно зрительно. Я словно б видел воочию, как та лежит в сосновом гробу, одетая по нищете в потертый халат. Я словно б видел воочию ее пухлые губы, лепетавшие песню об ангеле, только лишь ко мне обращенную. Я преподнес живописцу именно эти губы, умевшие возгласить ангельскую песнь. Губы женские, но эта деталь, мне кажется, мало отличима у мужчин и женщин. Теперь на холсте, ниже бдящих зрачков, разверзлось зиянье полуоткрытого рта – зов ниоткуда, возможно, и в никуда. Надо признать, что гений эпохи был намечен храбро и вдохновенно. Художник оказался не столь бездарен, как мы с ним оба считали.
Тут, мой друг, в связи, как ни крути, все-таки с женскими губами, имеет смысл задаться вопросом – каков пол демона эпохи? Может, мой гений андрогинен? А почему б ему и вовсе не оказаться женщиной? почему б не предстать в образе воительницы Афины? Я ведь не мужской шовинист, для этого слишком умерен. Тут опять помеха мое невежество в сфере нематериального бытия. На великих картинах ангелы, кажется, бесполы, но все-таки скорее мужчины, а бесы – мужчины, все как один, подчас даже с явственной половой приметой. Но слышал, бывают и демоницы. Любопытно, почему мой художник не задумался о половой принадлежности гения, по крайней мере, как помню, со мной эту загвоздку не обсудил. Притом что в одной вдохновеннейшей своей речи, и даже более чем всегда невнятной, он назвал весь наш мир лишь сережкой в ухе великой богини страстей или, не помню, может быть, гребнем в ее волосах. Нет, кажется, бусинкой в ее ожерелье. Хотя, вероятно, я его, как всегда, неверно понял. А может быть, как раз верно, – по его проговоркам я знал, что в юности он был увлечен демоническими женщинами, которых называл лярвами. Хотя ведь художнику наверняка свойственно романтизировать семейные склоки.
Предположу так: будучи единствен, демон эпохи каждому способен явиться в приемлемом облике. Хотя он наверняка приобщен и к женским свойствам, но мне мог предстать только в мужском обличье. Возможно, в том повинна мама, благородно меня избавившая от подспудных страстей, ибо ни в чем не сходна с Иокастой. Столь внятная и хозяйственная женщина, всегда мне видевшаяся в обрамленье быта, никак бы не просочилась в мое подсознанье со своими кастрюлями, маринадами и отчасти придуманными женскими хворями. Под благотворным материнским влиянием я сам стал своего рода экзорцистом, своей обыденностью вмиг смиряя женскую демоничность, как и, наверно, их возможную гениальность. Любая разрушительница-мегера была готова стать созидательницей нашего с ней семейного очага. Однако меня это почему-то не вдохновляло, – и впрямь, чем тут вдохновиться? Мой мужской опыт был обширен, но неглубок. В этой своевольной сфере, где может отличиться и любая посредственность, исполнившись вины и злодейства, я был опять-таки непримечателен – неутомим, не боялся простительных извращений, причем умеренно похотлив, скорей любопытен. Вспоминаю лишь длинную вереницу умных и простоватых, красивых и так себе, ухоженных и не слишком, но в чем-то одинаковых, бездушных, как выстроенные в затылок манекены. Я с ними обходился честно, пожалуй, и дружественно, но, можно сказать, нерачительно. Чурался витиеватости женского чувства, как и напитанного страстью женского ума, то есть не приносил жертв великой богине, для которой весь мир лишь перстенек на мизинце.
Расставался я с женщинами легко и беспечно, почти без обид. По природе не будучи занудой, я умел занудить любовь, обратив в какую-то тягучую скуку, невыносимую для даже самой страстной женщины. Я мог просыпать женщину сквозь пальцы, будто горсть праха. Этим признаньем, – ты знаешь, друг мой, – я вовсе не хочу принизить женщину, скорей уж самого себя. Я был,
конечно, по-мужски привлекателен, однако не обольщаюсь, – почти уверен, по той, наверняка, причине, что моя заурядность давала простор воображению. Как белоснежный экран был пригоден, чтоб там разыграть любую мелодраму. Не знаю почему, наверно из простой вежливости, я, не склонный к актерству, в общении с другим полом избрал некую манеру, которую где-то подсмотрел, чуть пошловато-игривую, но без гротеска. Напрасный труд, проще было целиком отдаться женскому воображению. Но, в общем-то, ему и не служили помехой крохи моей индивидуальности, – каждая лепила мой образ по своему произволу. Чего только не напридумали влюбленные женщины, – если б собрать вместе все их заблужденья и фантазии, я сделался бы столик, мог себя вообразить ярчайшей, богатейшей личностью эпохи. Я был нерачителен, но, может быть, и опаслив, – слишком здравомыслен и, в общем-то, скромен, чтоб поддаться женским чарам. Да и на страже моей заурядности мне виделась вечно бдящей моя мать, вооруженная пылесосом, шваброй, сковородкой и другими священными атрибутами бытовой магии.Притом она, – ну, и отец, конечно, – страдала от моей бездетности, как всегда, безмолвно и вежливо. Я, собственно, лишь об этом догадывался. Как иначе? Тут и женский инстинкт потетешкаться с внуком, тут и ответственность за продолжение рода пред чередой благородных, как она считала, праотцев. Да и вообще моя перспектива так и прожить холостяком, наверняка должна была их пугать как недопустимое в приличном семействе чудачество, притом обернувшееся их собственной жизненной недостачей. Я, в общем-то, не собирался прожить бездетным, однако деторождения опасался не меньше, чем женских чар. Даже не знаю почему, испытывал какое-то сложное, составное чувство. Ну, понятное дело, лишняя ответственность – за чью-то иную, не свою собственную жизнь, все ж сокровенную, хотя мой будущий младенец вроде б и не сулил неожиданностей. Может, боялся, что, умиленный младенцем, размякну, рассусолюсь, стану негоден для трезвого и жесткого существования. Или прямо наоборот – буду к нему безразличен, тем снова убедившись в своей душевной скудости. Но вот что, наверно, важнее: должен признать, – а ты, мой друг, видимо, угадал, что я, возможно, не меньше, чем женских чар, опасаюсь своего детства, когда был доступен неотмирным страхам, – ведь тут уже будет истинная перекличка памяти, а кто знает – что аукнется, где откликнется? А может, все это мура, а мой истинный страх – усопший некрещеный младенец, на косточках которого воздвигнут дом, где прошло мое детство. Хватит, друг мой, остановлюсь, докопавшись до жутких видений. Лучше еще немного расскажу о женщинах, которые в моей жизни вовсе не страшная, чуть игривая тема, как и вообще величавые темы в ней завелись лишь недавно.
Допускаю, я все-таки немного взыскан великой богиней, по благодати, не по заслугам. Впрямь ведь среди женщин попадались и любящие. Я-то сперва сомневался: как можно меня любить? что во мне полюбить? Все так деловито, прилаженно к повседневному бытованию, никакого избытка, который, наверно, и есть душа. Но ведь в пустыне просторно для миражей, а что проще и естественней полюбить, чем собственную мечту? Иные женщины в своей страстной погоне за миражом вообразили меня самого почти что гением современности. Вот эти-то, наверно, как раз и сами были с крупицей гениальности, ведь им пришлось меня выдумать от и до, притом что я, – ты знаешь, – вовсе не склонен к самозванству.
Одна из них, как потом выяснилось, самая мне дорогая, даже единственно ценная, – почти и не манекен, не маска с застывшим единственным выражением, – меня едва не разоблачила. Может, все дело в том, что она была со мной нежна, а я не знал материнской нежности, одну только заботу. Но ведь и другие бывали нежны. Однако это был редкий случай, когда я, способный лишь откликаться другому чувству, тоже испытывал, пусть и отраженную, нежность. Так или иначе, но в отношениях с ней я до того размяк, что, кажется, стал проговариваться, может быть, во сне. А возможно, она была действительно прозорливей других. Иногда мне казалось, что женщина в точности повторяет мои нежданные мысли. Причем даже с неким укором. Она как-то и открыто меня упрекнула, что, мол, я вечно придуриваюсь, таю от людей богатства собственного ума и духа. Вот оно как. Мое лицо приняла за маску, а сущностью предположила мой случайный дар, таимое чудачество. Все ж она чуть задела, тронула больное своим ноготком, поэтому для меня незабвенна. Она вскоре пропала бесследно, будто в воду канула, притом что я обнаружил пропажу спустя некоторое время. С тех пор не давала весточки. Хочу думать, что она жива и благополучна, – к чему лишний грех моей почти безупречной совести? Думаю, сознала мою ничтожность и потихоньку сбежала без объяснений и драм. И все же она оставила в моей притаившейся душе какой-то рубчик и теперь тихо старится в туманных полях моей памяти. Пожалуй, хватит, друг мой, сам знаешь, как я терпеть не могу мужских откровений о бабах. Да и к делу это вряд ли относится, – гений современности, конечно, мужчина. Может быть, чуть андрогинный. Художник и сам, если надо, обогатит его женскими свойствами, – ведь и в его портрете вселенской посредственности, как я убедился, к тому приглядевшись при дневном свете, внятно сквозит впившаяся в него лярва.
Все же у той единственно запомнившейся женщины, было необходимо похитить какую-либо черточку, чтоб ею обогатить образ гения эпохи. Я вызвал ее в памяти уже чуть постаревшую и всю разглядел с новой корыстью, хотя знал, что корыстная память всегда немного привирает. Уши, нет, откровенно женственные, как и ее подбородок. Щеки чересчур пухлые для демона, не пойдет. Но вот победная родинка над левой скулой может сгодиться. Нечто подобное мне почудилось в явившемся мне лике, – именно по смыслу, а не натурально. Но, в конце концов, ни к чему не обязывавшая точка, может быть, опять-таки помарка.
Художнику я не признался, кому принадлежит иль принадлежало похищенное пятнышко. Может, он сам догадался, по крайней мере, ни о чем не спросил, а лишь прицелившись, зажмурив один глаз, нанес ее на полотно. Вроде бы черная точка, но враз придавшая асимметрию будущему образу и тем некую живость. Прежде нанесенные на холст детали были, наверно, слишком ответственны – лоб, распираемый мыслью, пронзительный взор и ворожившие губы с их провиденциальным лепетом. А тут всего только