Бунт Афродиты. Tunc
Шрифт:
— Ты ещё здесь, Чарлок?
— Да.
— Помоему, все это у тебя от преувеличенного чувства собственной значимости, усугублённого успехом; подобные чувства всегда ведут к необдуманным суждениям морального свойства. Ты ничего не добился в чистой науке, а жаждешь этого, — но тут нет нашей вины. И копишь раздражение против фирмы, внушая себе, что погряз в низменной работе, что дело в исследованиях и доводке опытных образцов, в том, что твои идеи тебе не принадлежат.
— А результаты?
— Дорогой мой, я ничего не могу поделать, никто не может. Да, мы можем коечто слегка подкорректировать: усилить, добавить сноску, подчеркнуть. Но колесо крутится, несмотря ни на что. Пора повзрослеть, Чарлок. Фирма не остановится.
— Вы меня все же не убедили, — мрачно сказал я. — Все это — ваше предвзятое мнение.
Так оно, конечно, и было; и в то же время — нет. С одной стороны, не лишено смысла,
— Как человек честный, — сказал он, — питающий отвращение к громким обещаниям, я не знаю, что тебе сказать.
Многим ли из высказанных им убеждений он останется верен, задавался я вопросом.
— Что с Иолантой? — резко спросил я. (Как говорит Маршан, убеждения — это просто пони: на них ездят, пока не надоест, а потом привязывают к дереву и трахают.)
— С Иолантой? — медленно переспросил он. — А что с Иолантой?
В своём словно пьяном состоянии я не мог удержаться от новых угроз.
— Сентиментальные грёзы, — сказал я. — Никто бы не поверил своим глазам, увидь он её портрет в вашей квартире.
Джулиан невидимо улыбнулся.
— Актриса! — сказал он и добавил: — Улыбка, заставляющая привстать на стременах.
— Я даже могу уехать из Англии, — сказал я, — где национальная пассивность уже дошла до коры головного мозга.
Джулиан хмыкнул. Неожиданно его голос стал резким, в нем слышалась ледяная ярость:
— У тебя есть лишь один выход — перестать чтото изобретать, совсем; уйти в отставку и жить на то, что выиграл — не скажу, что заработал, потому что без нас ты сейчас был бы без гроша. Вообще выйди из игры. — Тут его голос вновь изменился, стал низким, сострадательным, нежным, спокойным. Он прошептал, словно обращаясь к самому себе: — Кто измерит чувства влюблённого, который вынужден сидеть и смотреть, как неумолимо разрушается тонкий ум и прекрасное тело? Нам надо восславлять людей, сжигающих нас на костре.
— Джулиан! — закричал я. — Это ваше последнее слово?
— О чем ещё говорить? — ответил он голосом, полным такой бесконечной усталости, такой невыразимой скорби, что у меня перехватило в горле. И в то же время я не находил себе места от ярости и бессилия.
— Фигляр! Актеришко! — выкрикивал я издевательски. Но он, казалось, не слышит меня — или, во всяком случае, насмешки не произвели на него никакого заметного впечатления, судя по тону его голоса.
— Графос, — сказал он, — мог любить только плачущую девушку. Если она не плакала, её надо было заставить, так он говорил.
Я вдруг вспомнил Ио и сказанные ею мимоходом слова, что женщина способна понастоящему полюбить только свободного мужчину; я спрашивал себя, кого из нас она могла иметь в виду? Ах, кого?
Я уже упоминал, что знал за собой привычку говорить чтото, не подумав.
— Джулиан, долго Бенедикта была твоей любовницей и как называется наркотик? — Я слышал, как он охнул, словно засадил занозу под ноготь. — Ты меня слышишь? — спросил я, пошатываясь, как пьяный, и грубо смеясь. Тишина на другом конце провода. Теперь мы были смертельными врагами, я чувствовал это. Однако молчание попрежнему продолжалось, ни звука на другом конце провода. — Джулиан, — позвал я, — ты можешь ничего не говорить, я узнаю все от неё. — Раздался сухой щелчок, трубку положили; а я стоял, слушая пустоту морской раковины у своего уха, чтото бормоча про себя; от этих глупых, заданных наугад вопросов в мозгу моем запылал костёр, освещая от края до края новое поле сражения, не нанесённого на карту. Ключом — конечно же — ключом ко всему была Бенедикта! Я не мог делать ничего, на что не было её разрешения, её согласия. Прежде чем улаживать чтото ещё, я должен все уладить с моей женой. — Обязательно! — воскликнул я, когда неожиданно осознал непреложность этой истины. — Ну конечно же! — Как я был несправедлив к ней. Меня вдруг охватило раскаяние. Ни разу я понастоящему не поговорил с ней, не объяснил, не попытался заручиться поддержкой, когда замысливал… Я должен мчаться к ней и все объяснить.
Но к тому времени, как я добрался до неё, Бенедикта успела совершить обычный свой прыжок в ликующее безумие, успешней, чем всегда,
ускользнув от погони своих врачей или любовников.Приземистая, с двигателем в три с половиной литра, «лета» стояла у дверей офиса — подарок от фирмы на день рождения; её блестящий чёрный нос смотрел вдоль улицы, как нацеленное копьё. Эта элегантная ракета могла беззвучно проскользнуть в дорожном потоке и без усилий, глухо урча, набрать скорость в сотни километров. А так её мотор звучал не громче шелка, горящего в кремационной печи, — то есть его вообще не было слышно. Её резкий и требовательный сигнал подражал трубному кличу гуся. Скажу вам, упоение от езды на этом метеоре заставило меня забыть о всех своих тревогах. У Хаммерсмита с реки дул холодный ветер, перистые облака закрывали остатки дневного света. Стемнеет прежде, чем доберусь. Было темно, когда я добрался.
Дом привычно предстал передо мной безлюдным, живущим собственной жизнью, — будто хозяева отправились в трактир выпить, предоставив свету гореть во всех комнатах, радио играть, а огню в каминах пылать без присмотра. Несомненно, сегодня был день, когда слуг отпускают домой. Озеро было тихим. В том смутном состоянии душевного подъёма, вызванного новым пониманием себя (что я попрежнему способен на самостоятельные поступки), я был не готов ко всякого рода неожиданностям. Я не мог думать ни о чем, кроме обуревавших меня чувств: о том, как рассказать о них несчастной Бенедикте, чтобы она поняла меня. И настолько был поглощён всем этим, что сначала почти не обратил внимания на следы крови, видневшиеся там и тут на алом ковре, устилавшем лестницу; ни на россыпь бутафорских книг, валявшихся как попало на лестничной площадке — пустые макеты с названиями на корешках: «Закат и падение», «Ночные размышления» и «Утешение философией»… Я поднимался все выше по ступенькам, не столько встревоженный, сколько озадаченный. Но то и дело — это было как идти по следу раненого льва в его логово — я попадал ногой в свежие красные отметины на ковре. Что бы все это значило? Разве мог я предположить, что Бенедикта отрубила свой двойной палец кухонным ножом?
Дверь в спальню была приоткрыта, я мягко толкнул её и, войдя, остановился на пороге, глядя на Бенедикту в новой и в то же время старой роли. У меня возникло смутное подозрение, что месячные застали её врасплох, только и всего. Но все оказалось иначе. Она стояла нагая на постели, руки воздеты в экстазе, лицо светится благодарностью и обожанием; ясно было, что потолок разверзся, открыв небеса с облаками и звёздами и бескрайним фризом с ангелами и демонами — фигурами некой великой фрески эпохи Возрождения, изображающей Благовещение. Потолок исчез, обратился в перевернутую чашу небес. Она разговаривала с фигурами — по крайней мере, губы её двигались. Пораненная ступня была не видна, утопая в шерсти шкуры, покрывающей кровать. Вокруг Бенедикты был целый сугроб очень мелко порванной бумаги. Большей частью, как мне показалось, это были мои расшифровки — я узнал бумагу, которую использовал в дактиле. Но было и другое — письма на линованной бумаге. Шкафы стояли нараспашку, одежда вывалилась на пол. Косметика на туалетном столике валялась в беспорядке. Раскрытые элегантные кожаные футлярчики с её postiche и коробки с париками были раскрыты, показывая нам языки. Стояла незабываемая тишина.
Чувствовалось, что Бенедикта находится в трансе уже долгое время; фигуры на фризе поднимали руки в жесте благословения или указывали себе на грудь или на терновые венцы у себя на голове. Но они смотрели благосклонно, они были на её стороне, и слезы благодарности струились по её щекам. В химерическом мире, где пребывала сейчас её душа, просто не было места для меня, для моих забот. Так я стоял, в изумлении наблюдая эту картину, пока она не заметила меня краем глаза и в замешательстве мёдленно обернулась — недоумение расходилось кругами по её бледному лицу, как от камня, брошенного в воду. Наверно, я чтото пробормотал, заикаясь, потому что она пронзительно посмотрела на меня и приложила палец к губам. Неожиданно взгляд её выразил панический ужас, и, стиснув ладонями уши, она закричала:
— Я оглохла.
Потом так же неожиданно уронила руки, успокоилась и слабо улыбнулась.
Все призывало к сдержанности, хотя ничего не могло быть более ангельским, чем спокойная, прелестная улыбка демона. Но за нею, в глубине, виделся взгляд страдающего животного, скажем кошки, который говорил: «Я поранила ногу. Пожалуйста, помоги». Со смешанными и противоречивыми чувствами я кинулся к ней, чтото бормоча, руки раскинуты в пародии на объятие, неуверенный, что стоит за этим моим жестом — желание обнять, удержать, утешить? Думаю, все вместе. В углу валялся телефон, провод был выдран из стены с силой, какой нельзя было предположить в этом хрупком теле.