Бурбон
Шрифт:
Горенка Евсея Семеныча убрана была скромно: сосновый стол под грязноватой суровой скатертью в переднем углу; справа от двери блин-кровать с ситцевыми подушками, пестрым одеялом и следами давленых клопов на гладко выбеленной стене; под иконами, на виду, патент на первый офицерский чин с арматурными украшениями и восковой печатью, изрядно засижен-ный мухами; на лавке в картонных коробках амуниция, новые, эполеты и парадные сапоги. Вся горница насквозь пропитана крепкой махоркой и неизбежным для истинного кавалериста запахом конюшни и навоза. В табачном дыму чуть желтел докипавший самовар. Уланы оба попыхивали из коротких трубок, а пехотный время от времени набивал высохший нос свой березинским
– Да,- вымолвил в раздумье Пискунов,- произошел ты, Иван Иваныч, не мало. Не говори, что судьба.
– Судьба что? Дура она, старая девка. В тридцати двух сражениях был я, друг милый.- Иван Иваныч говорил пискливо, заносчивым, резким говорком.Курносую я, брат, в самые глаза видал, вот как тебя вижу. Не судьба, а Бог. Горжусь зато знаками отличий.
Иван Иваныч хлопнул себя горделиво по звякнувшим медалям.
– Гляди: вот двенадцатого года: "Не нам, не нам, а имени Твоему", это вот за взятие Парижа, вот немецкий парамерит,* вот именной Георгий, это кавказские...
* ...немецкий парамерит...
– прусский орден "Пур ля мерит" ("За заслуги").
Евсей Семеныч покосился завистливо на блестящую грудь земляка.
– Оно, конечно, лестно. А только, значит, служба твоя всё не то, что у нас в кавалерии.
– Чем же это не то, позволь спросить?
– остробучился вдруг Иван Иваныч.
– Да уж, стало быть, не то. Известно, пехота. Пехота, не пыли.
Пискунов сипло захохотал. Иван Иваныч покраснел и обиделся не на шутку.
– Однако прошу вас не забываться!
– строго прикрикнул он на хозяина.Я вам не пехота, а господин поручик. Извольте встать, господин корнет, когда говорит старшой.
Евсей Семеныч растерянно приподнялся и встал во фронт. За ним, сопя, начал вылезать из-за стола дюжий Пискунов.
– Виноват, господин поручик.
– То-то. Садитесь, господа.
Иван Иваныч смекнул, что зашел далеко, и, видя, что оба корнета надулись, оборотил речь по-иному.
– А вот, не рассказывал я тебе, Евсей Семеныч, как мое поступление на службу произошло? Ведь я было в гвардию угодил, ей-Богу.
– Да ну?
– удивился Мокеев, хмурясь.- Одначе, прошу вас, милы гости, не гнушайтесь моего хлеба-соли.
– То-то и оно,- закусив торопливо, затараторил Иван Иваныч.- И как чудно это дело вышло, братцы. Пригнали нас, некрутов, в Царское Село. Перед самой войной ведь нас забрили, шестнадцатый мне шел всего, с государем императором я в один год рожден.* Вот привели нас народу сотни полторы, встали мы, это, ждем. Выходит государь покойный, Александр Павлович Благословенный, как сейчас его вижу, в сюртучке зеленом, шляпа с перьями. Нацелил на нас лорнет, пощурился, пощурился, кивнул: "Здорово, ребята!" Пошел обходить по фронту. Идет, всех-то головой выше, а за ним хлигер-адьютант кусок мелу несет на блюде. Взял мел государь и на грудях у нас литеры стал писать. Правофланговому - здоровенный был парень, косая сажень - так с маху покой и вывел, значит, в преображенцы; кому иже - тот в Измайловский, како - в кавалергарды,** так всех и перебрал. А подступил к нам на левый фланг, улыбнуться изволил и мел положил на блюдо. Тут стояло семеро нас, останных, и всех обратно увели, и в армию записали. Ростом не вышли, значит.
* ...с государем императором в один год рожден - Николай I родился в 1796 г.
** Покой, иже, како - старославянские названия букв "п", "и", "к".
– Чай, влетело капитану-то за вас?
– спросил Пискунов.
– За что? По росту и мы в конноегеря годились, а просто, не показались его величеству.
Иван Иваныч понюхал табаку и чихнул в красный платок.
Корнеты дружно пожелали ему здоровья. По этому случаю выпили еще и еще. Хозяин развеселился.– Хошь, Иван Иваныч, представлю тебе кавалерийский сигнал? Ты, чай, не слыхивал?
– Ну, Вот, не слыхивал, невидаль какая. А впрочем, покажь. На трубе сыграешь?
– Зачем на трубе? Голосом пропою. У нас командир слова свои прибрал ко всякому сигналу. Хошь, рысь тебе изображу?
– Валяй рысь.
Евсей Семеныч стал среди комнаты, надулся, приложил ладонь к губам на манер трубы и пропел фальцетом:
Рысью размашистою,
Но не распущенною,
Для сбережения коне-е-ей!
Сигнал вышел так похож, что с коновязей ему отозвалось ржанье.
Скоро приятели расстались. На улице Пискунова и Иван Иваныча обогнал верхом Кисляков. Сухо козырнув бурбонам, поручик дал мерину шенкеля и подскакал к гременицынским воротам. Санкюлот, разряженный, грыз перед калиткой на скамье орехи.
– Дома барин?
– крикнул Кисляков.
Камердинер, не торопясь, встал, стряхнул с пестрого жилета скорлупки, оправил заботливо куцый светло-голубой фрак и, не удостоив поручика поклоном, отвечал сухо:
– Их нету-с.
– Где ж он?
– Изволили уйти-с.
– А куда, не знаешь?
– Когда бы я был ихним солдатом, на манер денщика, тогда я по должности обязался бы об этом знать-с, а как мое дело в комнатах, то я ничего не знаю-с.
– Ты уж, кажется, слишком того, любезный... Смотри.
– Смотрю-с.
– Возьми лошадь, я в рощу пешком пройду. Он, наверно, там.
– За лошадьми чужими смотреть опять не мое, выходит, дело, потому я не вестовой.
Кисляков соскочил с седла и повернул на зады тропинкой. Долго Санкюлот, грызя орехи, ворчал про себя, потом кликнул со двора солдата и велел увести поджарого кисляковского мерина в гременицынскую конюшню.
– Лошадь тоже, прости господи... Эх! Да нешто это полк! Сказано, армия, так армия и есть.
Кисляков и сам в точности не знал, на что ему нужен Гременицын. Дела у него к приятелю никакого не было и быть не могло: виделись они утром, у обедни. Но таков уж характер был у поручика, что двух часов не мог он прожить без товарища: и пяльцы не помогали. Сшибая манежным бичом репейники по дороге, Кисляков огородами быстро дошел до тенистой рощи. Послеобеденное солнце начинало чуть-чуть сдаваться, убавляя свой безмятежный и ровный жар. Не доходя старого дуба, Кисляков услышал голоса и на скамейке разглядел Машу и Гремени-цына. Он хотел окликнуть их и подойти, но какая-то сила, будто против воли, принудила его остаться в кустах и прислушаться к разговору.
– Так, не дашься, не дашься, что? А хочешь, я тебя взнуздаю?
– Уж и взнуздаете, что я, кобыла вам далась?
– Ну, поцелуй же, Машенька!
– Не хочу, сказала.
– Так вот же тебе, вот!
Гременицын обхватил белыми ладонями румяное Машино лицо и зацеловал ей без конца пышные щеки, сахарно-блестящие зубы и полузакрытые влажные глаза. Маша, сдерживаясь, визжала. Звонко хохоча, сорвала она с Гременицына фуражку и вцепилась, шаля, в мягкие волны его кудрей. Взвизги, поцелуи и смех таяли без остатка в знойном, насыщенном тишиною дне. Кислякову завидно сделалось и досадно даже; он и губы от обиды ревниво распустил. Придумы-вая, как бы уйти незаметней, он попятился легонько в кусты, стараясь не звякнуть, и вдруг услышал позади чей-то тяжелый, с одышкой, военный шаг. Из кустов, чуть не задев Кислякова эполетой, вылез бурбон Мокеев и устремился прямо к скамейке. Увлеченные любовной борьбой, Маша и Гременицын до тех пор его не замечали, пока Евсей Семеныч не дернул товарища за рукав.