Буря
Шрифт:
Дюма освободили одиннадцатого апреля. Среди американских офицеров оказался доцент Гарвардского университета, который знал имя французского ученого, и старого профессора отправили на самолете в Париж. Он был очень слаб, не мог ходить, с трудом разговаривал. Доктор Морило, осмотрев его, сказал: «Настоящее чудо! Я не понимаю, как он выжил…»
Дюма лежал у себя. Мари стряпала, приносила ландыши, бегала в церковь — ставила свечи за профессора. Он медленно возвращался к жизни. О пережитом он не рассказывал, говорил: «Предпочитаю не вспоминать…» Только один раз он сказал Морило: «Пока на фронтах шла большая война, шла и у меня маленькая… Там был один эсэсовец, его звали Губерт. Конечно, ему ничего не стоило меня замучить, сжечь в крематории, но ему этого было мало — он хотел, чтобы я перед ним унизился —
За последние дни состояние профессора заметно улучшилось. Он читал газеты, шутил с Мари. Восьмого мая утром пришел Морило с последними новостями:
— В Реймсе состоялась генеральная репетиция. Сегодня в Берлине представление-гала…
Дюма улыбнулся:
— Хорошо, что дожил… Я говорил одному дураку, он сюда приходил, антрополог, города брал… Я ему еще тогда сказал, как это кончится…
Дюма набил табачной трухой черную полусожженную трубку. Морило покачал головой:
— Лучше вам не курить…
— Бросьте! Если я выдержал дым крематория… Расскажите лучше, как здесь, в Париже? Ведь мы с вами еще ни о чем не поговорили…
— Как здесь? Паршиво. В августе, когда выгнали немцев, было замечательно, даже я поддался общему настроению. Люди верили, что все изменится. На то они люди… Потом пришла зима. Отвратительная… Я говорю не только о том, что было голодно и холодно. Все поняли, что ничего не изменилось и не изменится…
В раскрытое окно доходил с улицы радостный рокот толпы. Морило продолжал:
— Конечно, сегодня они веселятся — праздник. Но теперь каждый понимает — это не та победа, о которой мечтали. Не мы себя освободили, пришли освободители. Говорят, что угольщик у себя дома хозяин, а у нас нет угля, и мы даже не угольщики — хозяйничают у нас чужие… Мы теперь выглядим, примерно как Италия после той войны. Или, если хотите более возвышенно, как царь Давид в старости, когда его водили под руки… Американцы говорят де Голлю: «Ну-ка, генерал, убавьте росту, не то мы возьмем Блюма», а Блюму они говорят: «Учитесь, молодой человек, в люди выйдете…»
Морило громко засмеялся.
— А как народ? — спросил Дюма.
— В своей обычной роли — спящая красавица, которую целуют не для того, чтобы она проснулась, а для того, чтобы она уснула лет на сто. Постреляли, покричали, потом на них цыкнули «хватит». Даже не проветрили как следует — воняет предателями. Если судят, так стрелочников. Впрочем, некоторым промышленникам, которые нажили с немцами десятки миллионов, вынесли нечто вроде порицания, миллионы им, конечно, оставили. Сейчас сажают партизан — за «незаконные аресты». Я видал афишу — Пино выступает как представитель сопротивления: новая Жанна д'Арк. У Лансье можно увидеть самое пестрое общество: американцы, Пино, Гарей, какие-то католики… Кстати, Лансье тоже стал богомольцем, честное слово! Всю жизнь кричал, что его тошнит от ладана, а теперь ходит в церковь и неделю назад преподнес мне, что его абсолютно устраивает догмат непорочного зачатия. Я подумал, что он боится за свою печенку, но он обиделся — оказывается, «только церковь может спасти Францию от коммунизма». Они вытащили все: трехсаженного генерала, доллары, кадильницы, даже большевиков, которые обрубили всем французам пальцы в погоне за кольцами. Оказывается, немцев победили не русские, а лурдская богоматерь и американское сгущенное молоко. Словом, трагедия закончена, можно перейти к текущим помоям… Я надеюсь вас скоро поставить на ноги. Только никаких волнений…
Дюма улыбнулся:
— Мне нужно прожить еще два-три года — хочу закончить работу. Теперь очень важно развеять их вздор о расовых особенностях. Они ведь заразили весь мир своими суевериями. А волнения будут, ничего не поделаешь — время такое… Я вас сейчас удивлю — вчера я отправил заявление: прошу принять меня в коммунистическую партию. Одобряете?
— Нет, не одобряю. И по соображениям вашего здоровья и по моим представлениям о человеческой свободе. Рене тоже коммунист, мы с ним спорим чуть ли не каждый вечер. Я согласен — сейчас коммунисты приятнее других, хотя бы потому, что они не у власти. Я ничего не имею против того, чтобы у Пино отобрали миллионы. Но люди останутся людьми, вы устраните одну несправедливость,
появится другая. Вы сами не раз говорили, что от коммунистов вас отталкивает их сектантство…— Для меня эти годы не прошли даром. Я там не только воевал с эсэсовцем, я думал… Мне и теперь не все нравится в коммунистах, но какое значение имеют эти детали? Речь идет о судьбе культуры. А вы мне говорите: хорошо, но у человека, который ее спасет, на щеке бородавка. Самба жалуется: они предпочитают Сезанну цветные открытки. А мне сейчас не до бородавок, даже не до живописи. Я был в Бухенвальде, доктор… Я думаю о самом главном. Вы понимаете, почему русские выиграли? Ведь вы не станете отрицать, что войну выиграли именно русские? По сравнению со Сталинградом вся Африка это маленькая диверсия, а высадились они только после того, как русские доконали немцев. Почему же русские выиграли? У них не просто государство, у них государство плюс идея. Я просидел в этом проклятом лагере два с половиной года, там были разные люди. Я видел стойких католиков, роялистов, кого хотите. А вот коммунисты держались лучше всех. Почему? Да потому же — у них не просто сильный характер, у них сильный характер плюс идея. Вы критикуете все и всех, это самое легкое, это у нас в крови. Скептицизм когда-то был стимулом, он давно стал снотворным…
Под окнами пели «Марсельезу», «Интернационал». Дюма подтянул припев:
С Интернационалом Воспрянет род людской…— Слушайте, Морило, нам придется пережить трудное время. Немцы кричали, что они «народ господ», выше всех. В ответ каждый народ стал превозносить себя, это естественно — закон самозащиты. Но отсюда недалеко до национализма, до тупости, до слепоты. Кто сможет этому противостоять? Да только коммунисты. В лагере были французы, русские, поляки, чехи, немцы, и коммунисты нашли там общий язык… Вот вам еще одна причина, почему я стал коммунистом: я люблю Францию, о чем тут говорить, но я люблю также человечество…
Морило не стал спорить: хватит с него Рене. Вот и Дюма зацепился. Одни идут в церковь, другие к коммунистам, все меньше и меньше людей, которые предпочитают горькую истину… И Морило сказал:
— Я вас прошу об одном — ограждайте себя от лишних волнений. Вы слишком много пережили. Главное, это сердце…
Дюма улыбнулся:
— Когда речь идет о медицине, вы понимаете, что существует нечто главное, не спрашивайте — зачем я буду лечить сердце Дюма, если завтра он может простудиться или испортить желудок… Знаете, Морило, и вы туда же придете. Только смотрите — не опоздайте, в каждом деле есть свой Сталинград и своя Нормандия…
Когда Морило ушел, Дюма долго глядел на солнечный зайчик, который прыгал по потолку. Потом он оделся. Мари всполошилась:
— Куда вы, господин Дюма? Доктор сказал, что вам нужно лежать.
— Доктор так должен говорить, для него сердце это мышца. А есть и другое сердце, оно докторов не интересует… Как я буду лежать у себя, когда на улице праздник?..
Он вышел, опираясь на палку. Было солнечно и шумно. Непрекращающимся потоком шли люди, смеялись, пели, несли яркие флаги. Профессор медленно шагал по мостовой. Он улыбался Парижу, победе, жизни. Какая-то женщина сказала малышу: «Осторожно, Жано, ты толкаешь дедушку…» Дюма удивленно оглянулся — он как-то забыл, что он стар, это его назвали «дедушкой»… Он глядел на малыша, который размахивал маленьким бумажным флажком. Это был сын Пепе-Миле. Дюма не знал Мари, не слыхал о подвиге Пепе. Перед ним был веселый мальчуган с непокорным чубом, который держал красный флажок. И Дюма сказал ему:
— Ну, знаменосец, проходи вперед. А я за тобой. Так и пойдем вместе… Согласен?
32
Как всегда в толпе, Самба чувствовал себя счастливым; он любил людей и легко заражался их весельем. Весь день он ходил по улицам, пел и на сотни ладов повторял еще не привычное слово «победа». И как всегда, поднявшись к себе, среди холстов и духоты мастерской он стал суровым, даже мрачным. Он чувствовал: что-то кончилось. Завтра нужно жить по-другому. Нельзя больше оправдываться перед собой тем, что война. А долгий тяжелый день не хотел уходить, заселял сумерки еще близкими тенями.