Буря
Шрифт:
Лансье едва дождался Мадо. Он видел, как страдает Марселина, и терял голову — чувствовал, что не может ей помочь, приписывал это своей мужской неловкости. Со слезами в голосе он сказал Мадо:
— Маме очень плохо. Тише, она, кажется, задремала. Было ужасно… Доктор Морило сказал, что это — нервы, но, может быть, он хотел меня успокоить?..
Марселина не спала, она постаралась улыбнуться дочери. Припадок прошел. Она теперь думала, почему ей было так страшно? Неужели она боится смерти? Нет… Тяжело оставить живых. Морис — беспомощный, как ребенок, его может каждый обмануть, обидеть, толкнуть на самое страшное. Луи на фронте. А Мадо свихнулась, не находит себе места. Она любила мужа, нянчилась с детьми, жизнь вложила в семью, и вот все готово разлететься…
Под утро Лансье решил отдохнуть — Марселина
— Я так перепугался. Ведь мама попросила позвать священника.
Мадо сидела у кровати матери. Какое счастье верить! Можно позвать священника, и сразу станет легче… Сергей сказал. «Нужно верить». Конечно, он верит в другое… И Миле верит. Это очень много — верить, это больше, чем знать, это — знать, и еще что-то… Если не верить, страшно… А Луи?.. Не знаю, верит ли он во что-нибудь. Он очень суеверный, скажет слово — и схватится за дерево, не сядет тринадцатым за стол. Может быть, потому, что летчик?.. Он смелый, но пишет грустные письма. Они не знают, зачем эта война… Если Сергей в Финляндии, он знает… Он не боится смерти. И мама не боится… Но ведь они такие разные. Я что-то путаю…
Она подошла к окну. Была лунная ночь, и луна была большая, очень светлая, очень холодная. Почему луну отдали влюбленным? От нее хочется выть… Луна — это чтобы умереть, и все под ее светом отравлено, заморожено, неживое. Что, если мама умрет?..
Рассвело. Глаза Мадо были раскрыты, но она не глядела, не думала, только машинально прислушивалась к слабому дыханию матери.
Миле прибежал к Жозет в таком волнении, что не мог сказать слова. Он обнял Жозет, хотел обнять Мари, но постеснялся и, наконец, выпалил:
— Влахов тебе шлет привет. И Анри. Понимаешь? Ты это можешь представить — помнит!.. Замечательно! Вот какие у нас друзья!
Он задумался и вдруг тихо спросил:
— Жозет, эта женщина наша?
— Нет.
— А я думал, что наша. Не понимал, почему она как в воду опущенная… Жозет, у тебя остались еще листовки?
— Поль отнес пачку в Иври.
— Хорошо, дай мне сотню, я пойду в Монруж, а Мари пойдет домой, ей нужно выспаться…
Они ушли, держась за руки.
Жозет вспомнила приход Мадо. Почему она сразу не сказала про письмо от Влахова?.. Странная девушка, все в ней искренно, от сердца, и все выдуманное… Нужно передать Анри, что русский написал… Поздно, где застрял Поль? Жозет напрасно пыталась удержать сына от нелегальной работы: «слишком молод, погоди…» Он в ответ улыбался: «Если ты не хочешь, я пойду к моим комсомольцам». Ведь он еще мальчуган… Как смешно расхваливал Миле свою девушку — «решительно все понимает»… Дети! Им бы танцовать, кататься на лодке, шалить. А время суровое… Анри пишет, что все хорошо, но товарищи рассказывают — унижают, мучают, стараются извести. Не сломят… Сколько силы в этих детях!.. И много нас… Наверно сейчас на другом конце города другой Миле клеит листовки. И в Лионе, и в Ницце, и в Лондоне. Может быть, и в Берлине… От этой мысли Жозет стало спокойно, она почувствовала теплоту дружеских рук. Усталая, она прилегла на кушетку. Скоро должен притти Поль… Анри любил отдыхать, подложив три подушки под голову, говорил: «мечтаю»… Как ему сейчас?.. Она подумала о нем нежно, по-матерински — о тюремной койке, о холоде, болезнях, одиночестве. Редко она заглядывала в себя, а сейчас необычно торжественно пронеслось в голове: любим и крепко — до конца, до смерти.
24
— Действительно, нервы? — спросил профессор Дюма доктора, когда они вышли из «Корбей».
— Грудная жаба. Первая повестка.
Они долго молчали, обоим было жалко госпожу Лансье, и оба были в том возрасте, когда смерть легка на помине. Да и сцена за ужином их расстроила, от Марселины они невольно перенеслись мыслями к Франции.
Трудно сказать, на чем покоилась дружба этих двух людей; они не походили друг на друга и не подходили друг другу. Дюма был крупным ученым, а доктор Морило заурядным районным врачом, который не гнался за медицинскими новинками, твердо знал, что его возможности ограниченны, и к науке относился, как к тяжелому ремеслу. Дюма можно было назвать жизнерадостным энтузиастом, Морило же над всем
посмеивался, не верил ни в открытия, ни в реформы, говорил: «Чем больше все меняется, тем больше все остается по-прежнему». И все же они нравились друг другу. Холостяк Дюма у доктора чувствовал себя, как дома. В свое время он каждое воскресенье возил на спине сыновей Морило — Пьера и Рене. Давно это было.— От Рене вчера пришло длинное письмо, — сказал доктор. — Он на линии Мажино. Острит: «у нас здесь такое состояние, как будто мы воюем сто лет и жаждем мира — похмелье, а выпивки-то не было…» Говорят, что в апреле призовут Пьера. Если, конечно, эта музыка затянется…
Они снова шли и молча думали о том же.
Морило, наконец, заговорил:
— Ужасно глупо вышло… Но кто мог подумать?.. Я так и не понял, откуда они знают Руа. А если разобраться, то ничего нет удивительного — теперь если кого-нибудь назначают, значит, или круглый дурак, или настоящий подлец. Может быть, Марселина права — шпион… Как же вы хотите воевать при таких условиях?..
Дюма ни спорил, ни соглашался. Они медленно шли в темноте, ногами недоверчиво проверяя тротуары.
— Ничего, выкарабкаемся, — вдруг прорычал Дюма.
— Сомневаюсь. Франция, слов нет, хороший дом, но никто не хочет его защищать. Вероятно, потому, что никто не чувствует себя хозяином. Позавчера меня вызвали к больному: рабочий с завода Берти, гнойный плеврит. Там был его товарищ. Разговорились. Оба, разумеется, коммунисты или вроде. Вы представить не можете, как они раздражены, не верят ни слову, говорят — все это издевательство, чем кагуляры лучше наци, и так далее. Я с Берти давно не встречался, но убежден, что он предпочитает немцев вот таким соотечественникам. Страна расползлась по ниткам. В общем ничего тут нет удивительного — народы дряхлеют, как люди. Выскочат вперед американцы. Корнеля у них нет, только жевательная резинка, зато чертовски молоды. А мы свой век прожили. Так что хорошего ждать не приходится… Вы говорили, что мы не отдадим Праги, что договоримся с русскими, что Гитлер не посмеет начать… Интересно, когда вы расстанетесь с вашим оптимизмом — без пяти двенадцать или в пять минут первого?
Дюма так запыхтел трубкой, что искры посыпались в ночь.
— А зачем мне с ним расставаться? Язвы на поверхности. Что такое Руа? Я вас спрашиваю, что такое Нивель? Прыщи, и только! Разве народ может вдруг застрелиться? Что это вам, школьник? Или маклер? Народ — это хлеб, пот, гений. Я не знаю, что сделает народ, когда он, наконец, вмешается в эту пакость. Но не может, чорт побери, Франция кончиться на пьянчужке Даладье, на носатом прохвосте Бонне — извольте получить такое после Робеспьера и Сен-Жюста! Когда я вижу, как маляр красит стену, как сапожник набивает подметки, как монтер прокладывает провода, я сразу прихожу в чудесное настроение — есть еще Франция. Послушайте, доктор, может быть, мы не дотянем до рассвета, но нельзя поверить в такую окаянную ночь…
Кругом была воистину ночь, ни огонька, ни даже того ватного темно-серого тумана, который порой смягчает мрак; затемненные дома отсутствовали, город казался лесом. Вдруг из темноты донесся плач грудного ребенка. Доктор Морило развеселился:
— Смена, дорогой профессор, — антрополог двадцать первого века. Вы представляете себе, как он будет вам завидовать — вашей Мари с ее соусами, вашей трубке, вашему оптимизму. Я убежден, что через шестьдесят лет наше время будет казаться идиллией, буколикой, раем…
Дюма в ответ насмешливо засвистел.
— Эх, вы… Анатоль Франс!.. Не понимаю, как вы лечите больных, вы и здорового можете загнать в могилу такими тирадами… Когда идешь в гору, всегда кажется, что лучше бы не подыматься. До перевала… А идешь, значит, нужно дойти…
— И не шлепнуться. Осторожно, здесь, кажется, ступенька.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1
Валя была на четыре года старше Наташи, несмотря на это, девушки быстро подружились. Наташе нравилось, что Валя никогда не заостряла ни мысли, ни слов. Какая-то неуловимая, — думала про нее Наташа, — такие, наверно, все актрисы… Валя чувствовала себя в Москве одинокой, тосковала по друзьям из «Пиквикского клуба», ей становилось легче с веселой, разговорчивой Наташей.