Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Галахов был слишком развит и независим, чтоб совсем исчезнуть в фурьеризме, но на несколько лет он его увлек. Когда я с ним встретился в 1847 в Париже, он к фаланге питал скорее ту нежность, которую мы имеем к школе, в которой долго жили, к дому, в котором провели несколько спокойных лет, чем ту, которую верующие имеют к церкви.

В Париже Галахов был еще оригинальнее и милее, чем в Москве. Его аристократическая натура, его благородные, рыцарские понятия были оскорбляемы на каждом шагу; он смотрел с тем отвращением, с которым гадливые люди смотрят на что-нибудь сальное — на мещанство, окружавшее его там. Ни французы, ни немцы его не надули, и он смотрел несколько свысока на многих из тогдашних героев, чрезвычайно просто указывая их мелочную ничтожность, денежные виды и наглое самолюбие. В его пренебрежении к этим людям проявлялось даже национальное высокомерие, совершенно

чуждое ему. Говоря, например, об одном человеке, который ему очень не нравился, он сжал в одном слове «немец!» выражением, улыбкой и прищуриванием глаз целую биографию, целую физиологию, целый ряд мелких, грубых, неуклюжих недостатков, специально принадлежащих германскому племени.

Как все нервные люди, Галахов был очень неровен, иногда молчалив, задумчив, но par saccades [280] говорил много, с жаром, увлекал вещами серьезными и глубоко прочувствованными, а иногда морил со смеху неожиданной капризностью формы и резкой верностью картин, которые делал в два-три штриха.

Повторять эти вещи почти невозможно. Я передам, как сумею, один из его рассказов, и то в небольшом отрывке. Речь как-то шла в Париже о том неприятном чувстве, с которым мы переезжаем нашу границу. Галахов стал нам рассказывать, как он ездил в последний раз в свое именье, — это был chef d’oeuvre.

280

временами (франц.). — Ред.

«…Подъезжаю к границе, дождь, слякоть, через дорогу бревно, выкрашенное черной и белой краской; ждем, не пропускают. Смотрю, с той стороны наезжает на нас казак с пикой, верхом.

— Пожалуйте паспорт.

Я ему отдал и говорю:

— Я, братец, с тобой пойду в караульню, здесь очень дождь мочит.

— Никак нельзя-с.

— Отчего?

— Извольте обождать.

Я повернул в австрийскую кордегардию, — не тут-то было: очутился, как из-под земли, другой казак с китайской рожей.

— Никак нельзя-с!

— Что случилось?

— Извольте обождать! — А дождь все сечет, сечет… Вдруг из караульни кричит унтер-офицер; «Под высь!» — цепи загремели, и полосатая гильотина стала подыматься; мы подъехали под нее, цепи опять загремели, и бревно опустилось. Ну, думаю, попался! В караульне какой-то кантонист прописывает паспорт.

— Это вы сами и есть? — спрашивает; я ему тотчас — цванцигер [281] .

Тут взошел унтер-офицер, тот ничего не говорит, ну, а я поскорее и ему — цванцигер.

281

Здесь: двадцать крейцеров (от нем. Zwanziger). — Ред.

— Все в исправности, извольте отправляться в таможню.

Я сел, еду… только все кажется — за нами погоня. Оглядываюсь — казак с пикой трях-трях…

— Что ты, братец?

— В таможню ваше благородие конвоирую.

На таможне чиновник в очках книжки осматривает. Я ему — талер и говорю:

— Не беспокойтесь, это все такие книги, ученые, медицинские!

— Помилуйте, что это-с! Эй, сторож, запирай чемодан!

Я — опять цванцигер.

Выпустили наконец — я нанял тройку, едем бесконечными полями; вдруг зарделось что-то, больше да больше… зарево.

— Смотри-ка, — говорю я ямщику, — а? несчастие.

— Ничего-с, — отвечает он, — должно быть, избенка какая или овин какой горит; ну, ну, пошевеливай знай!

Часа через два с другой стороны красное небо, — я уж и не спрашиваю, успокоенный тем, что это избенка или овинишко горит.

…В Москву я из деревни приехал в великий пост; снег почти сошел, полозья режут по камням, фонари тускло отсвечиваются в темных лужах, и пристяжная бросает прямо в лицо мороженую грязь огромными кусками. А ведь престранное дело: в Москве только что весна установится, дней пять пройдут сухих, и вместо грязи какие-то облака пыли летят в глаза, першит, и полицмейстер, стоя озабоченно на дрожках, показывает с неудовольствием на пыль, а полицейские суетятся и посыпают каким-то толченым кирпичом от пыли!»

Иван Павлович был чрезвычайно рассеян, и его рассеянность была таким же милым недостатком в нем, как заикание у Е. Корша; иногда он

немного сердился, но большей частию сам смеялся над оригинальными ошибками, в которые он беспрестанно попадал. Ховрина звала его раз на вечер, Галахов поехал с нами слушать «Линду ди Шамуни»{378}, после оперы он заехал к Шевалье и, просидев там часа полтора, поехал домой, переоделся и отправился к Ховриной. В передней горела свеча, валялись какие-то пожитки. Он в залу, — никого нет; он в гостиную, — там застал он мужа Ховриной в дорожном платье, только что приехавшего из Пензы. Тот смотрит на него с удивлением. Галахов осведомляется о пути и спокойно садится в креслы. Ховрин говорит, что дороги скверны и что он очень устал.

— А где же Марья Дмитриевна? — спрашивает Галахов.

— Давно спит.

— Как спит? Да разве так поздно? — спрашивает он, начиная догадываться.

— Четыре часа! — отвечает Ховрин.

— Четыре часа! — повторяет Галахов. — Извините, я только хотел вас поздравить с приездом.

Другой раз, у них же, он приехал на званый вечер; все были во фраках, и дамы одеты. Галахова не звали, или он забыл, но он явился в пальто; [282] посидел, взял свечу, закурил сигару, говорил, никак не замечая ни гостей, ни костюмов. Часа через два он меня спросил:

282

сюртуке (от франц. paletot). — Ред.

— Ты куда-нибудь едешь?

— Нет.

— Да ты во фраке?

Я расхохотался.

— Фу, вздор какой! — пробормотал Галахов, схватил шляпу и уехал.

Когда моему сыну было лет пять, Галахов привез ему на елку восковую куклу, не меньше его самого ростом. Куклу эту Галахов сам усадил за столом и ждал действия сюрприза. Когда елка была готова и двери отворились, Саша, удрученный радостью, медленно двигался, бросая влюбленные взгляды на фольгу и свечи, но вдруг он остановился, постоял, постоял, покраснел и с ревом бросился назад.

— Что с тобой, что с тобой? — спрашивали мы все.

Заливаясь горькими слезами, он только повторял:

— Там чужой мальчик, его не надо, его не надо.

В кукле Галахова он увидел какого-то соперника, alter ego [283] и сильно огорчился этим; но сильнее его огорчился сам Галахов; он схватил несчастную куклу, уехал домой и долго не любил говорить об этом.

В последний раз я встретился с ним осенью 1847 года в Ницце. Итальянское движение закипало тогда, он был увлечен им. Вместе с взглядом, исполненным иронии, он хранил романтические надежды и все еще рвался к каким-то верованиям. Наши долгие разговоры, наши споры навели меня на мысль записывать их. Одним из наших разговоров начинается «С того берега». Я читал его начало Галахову; он был тогда очень болен, видимо таял и приближался к гробу. Незадолго до своей смерти он прислал мне в Париж длинное и исполненное интереса письмо. Жаль, что у меня его нет, я напечатал бы из него отрывки.

283

двойника (лат.). — Ред.

С его могилы — перехожу на другую, больше дорогую и больше свежую.

II
На могиле друга

Он духом чист и благороден был,{379}

Имел он сердце нежное, как ласка,

И дружба с ним мне памятна, как сказка.

…В 1840 году, бывши проездом в Москве, я в первый раз встретился с Грановским. Он тогда только что возвратился из чужих краев и приготовлялся занять свою кафедру истории. Он мне понравился своей благородной, задумчивой наружностью, своими печальными глазами с насупившимися бровями и грустно-добродушной улыбкой; он носил тогда длинные волосы и какого-то особенного покроя синий берлинский пальто с бархатными отворотами и суконными застежками. Черты, костюм, темные волосы — все это придавало столько изящества и грации его личности, стоявшей на пределе ушедшей юности и богато развертывающейся возмужалости, что и не увлекающемуся человеку нельзя было остаться равнодушным к нему. Я же всегда уважал красоту и считал ее талантом, силой.

Поделиться с друзьями: