Былое и думы. Части 1–5
Шрифт:
Комиссар при содержателе отеля, расспросив о разных подробностях, изъявил сомнение в том, чтоб люди, таким образом приходившие белым днем в отель, не скрывая имен и места жительства, были подосланные убийцы. Что касается до процесса, он полагал, что его начать очень легко, и, наверное, думал, что Гауг будет приговорен к небольшой пени и к непродолжительной тюрьме. «Но в вашем деле вот в чем неудобство, — прибавил он, — для того, чтоб осудили этого господина, вам надобно публично доказать, что он вам действительно дал пощечину… Мне кажется, что для вашей пользы лучше дело оставить, оно же бог знает к каким ревеляциям [722] поведет…»
722
разоблачениям (от
Логика комиссара победила.
Я тогда был в Лугано. Обдумав дело, на меня нашел страх: я был уверен, что Гервег не вызовет Гауга или Тесье, но чтоб Гауг умел на этом остановиться и покойно уехать из Цюриха, — в этом я не был уверен. Вызов со стороны Гауга [723] был бы явным образом против характера, который я хотел дать делу. Сам Тесье, на благородный ум которого я мог совершенно надеяться, во всем был слишком француз.
723
Гауг действительно его сделал, — разумеется, Гервег не пошел.
Гауг был упрям до капризности и раздражителен до детства. У него постоянно были контры и пики то с Хоецким, то с Энгельсоном, то с Орсини и итальянцами, которых он наконец действительно восстановил против себя, — и Орсини, улыбаясь по-своему и слегка покачивая головой, говаривал пресмешно:
— Oh, il generale, il generale Aug! [724]
На Гауга имел влияние один Карл Фогт с своим светлым практическим взглядом; он поступал агрессивно: осыпал его насмешками, кричал, — и Гауг его слушался.
724
Ох, генерал, генерал Гауг! (итал.). — Ред.
— Какой секрет открыли вы, — спросил я раз Фогта, — усмирять нашего бенгальского генерала?
— Vous l’avez dit [725] , — отвечал Фогт, — вы пальцем дотронулись до секрета. Я его усмиряю потому, что он генерал и верит в это. Генерал знает дисциплину, он против начальства идти не может: вы забываете, что я — викарий империи.
Фогт был совершенно прав. Несколько дней спустя Энгельсом, нисколько не думая о том, что он говорит и при ком, сказал:
725
Вы его сами открыли (франц.). — Ред.
— На такую мерзость способен только немец.
Гауг обиделся. Энгельсон уверял его, что он не спохватился, что у него сорвалась эта глупость нечаянно с языка. Гауг заметил, что важность не в том, что он сказал при нем, а в том, что он имеет такое мнение о немцах, — и вышел вон.
На другой день рано утром он отправился к Фогту, застал его в постеле, разбудил и рассказал ему нанесенную обиду Германии, прося его быть свидетелем и снести Энгельсону картель.
— Что же, вы считаете, что я так же сошел с ума, как вы? — спросил его Фогт.
— Я не привык сносить обиды.
— Он вас не обижал. Мало ли что сорвется с языка, — он же извинялся.
— Он обидел Германию… и увидит, что при мне нельзя безнаказанно оскорблять великую нацию.
— Да вы что же за исключительный представитель Германии? — закричал на него Фогт. — Разве я не немец? Разве я не имею права вступаться так же, как вы, больше, чем вы?
— Без сомнения, и, если вы берете это дело на себя, я вам уступаю.
— Хорошо, но, вверивши мне, надеюсь,
что вы не станете мешать. Сидите же здесь спокойно, а я схожу и узнаю, точно ли такое мнение у Энгельсона или это так, случайно сказанная фраза, — ну, а картель ваш покаместь мы изорвем.Через полчаса явился Фогт ко мне, я ничего не знал о вчерашнем событии. Фогт взошел, по обычаю громко смеясь, и сказал мне:
— Что, у вас Энгельсон на воле ходит или нет? Я запер нашего генерала у себя. Представьте, что он за поганых немцев, о которых Энгельсон дурно отозвался, хотел с ним драться; я его убедил, что расправа принадлежит мне. Половина дела сделана. Усмирите вы теперь Энгельсона, если он не в белой горячке.
Энгельсон и не подозревал, что Гауг до такой степени рассердился; сначала хотел лично с ним объясниться, готов был принять картель, потом сдался, и мы послали за Гаугом. Викарий на это утро бросил медуз и салпов и до тех пор сидел, пока Гауг и Энгельсон совершенно дружески рассуждали за бутылкой вина и котлетами `a la milanaise [726] .
726
по-милански (франц.). — Ред.
В Люцерне, куда я отправился из Лугано, мне предстояла новая задача. В самый день моего приезда Тесье рассказал мне, что Гауг написал мемуар по поводу пощечины, в котором изложил все дело; что эту записку он хочет напечатать и что Тесье его только остановил тем, что все же без моего согласия такой вещи печатать невозможно. Гауг, нисколько не сомневаясь в моем согласии, решился ждать меня.
— Употребите все усилия, чтоб этот несчастный factum [727] , — говорил мне Тесье, — не был напечатан; он испортит все дело, он сделает вас, память вам дорогую и нас всех посмешищем на веки веков.
727
эпизод (лат.). — Ред.
Вечером Гауг отдал мне тетрадь. Тесье был прав. От такого удара воскреснуть нельзя бы было. Все было изложено с пламенной, восторженной дружбой ко мне и к покойной — и все было смешно, смешно для меня в это время слез и отчаяния. Вся статья была писана слогом Дон Карлоса — в прозе. Человек, который мог написать такую вещь, должен был свое сочинение высоко поставить и, конечно, не мог его уступить без боя. Нелегка была моя роль. Писано все это было для меня, из дружбы, добросовестно, честно, искренно, — и я-то должен был вместо благодарности отравить ему мысль, которая сильно засела в его голове и нравилась ему.
Уступки я сделать не мог. Долго думая, я решился к нему написать длинное послание, благодарил его за дружбу, но умолял его мемуара не печатать. «Если надобно в самом доле что-нибудь печатать из этой страшной истории, то это печальное право принадлежит мне одному».
Письмо это, запечатавши, я послал Гаугу в часов 7 утра. Гауг отвечал мне: «Я с вами не согласен, я вам и ей ставил памятник, я вас поднимал на недосягаемую высоту, и, если б кто осмелился бы заикнуться, того я заставил бы замолчать. Но в вашем деле вам принадлежит право решать, и я, само собой разумеется, если вы хотите писать, — уступлю».
Он был день целый мрачен и отрывист. К вечеру мне пришла страшная мысль: умри я — ведь он памятник-то поставит, — и потому, прощаясь, я ему сказал, обнявши его:
— Гауг, не сердитесь на меня; в таком деле действительно нет лучшего судьи, как я.
— Да я и не сержусь, мне только больно.
— Ну, а если не сердитесь, оставьте у меня вашу тетрадь, подарите ее мне.
— С величайшим удовольствием.
Замечательно, что у Гауга с тех пор остался литературный зуб против меня, и впоследствии в Лондоне, на мое замечание, что он к Гумбольдту и Мурчисону пишет слишком вычурно и фигурно, Гауг, улыбаясь, говорил: