Быть Иосифом Бродским. Апофеоз одиночества
Шрифт:
В том числе такой.
Когда «Три еврея» были закончены, я стал давать рукопись весьма выборочно друзьям. Многие мне помогли: Фазиль Искандер, который прочел роман за ночь – как потом Окуджава – общей поддержкой, потому что получить от лучшего русского прозаика записку, которая начиналась со слов «замечательная книга», было для автора не только лестно, но и важно. Юз Алешковский дал ряд важных композиционных советов. Но среди моих знакомцев был один с сомнительной репутацией, и все мои друзья в один голос не советовали давать ему рукопись. Я – дал. Сознательно. На всякий случай. Так «Три еврея» попали в гэбуху, а уже там с ними познакомились его питерские герои. Я жил уже в Москве, до меня доходили слухи о переполохе в Ленинграде. Но я не жалел о том, что сделал: КГБ – самое надежное место для хранения запретных
До сих пор не знаю, кто пустил «Трех евреев» в самиздат: автор или гэбье? На волне этого второго скандала вокруг «Трех евреев» и нашего агентства «Соловьев – Клепикова-пресс» мы и укатили – нам было предложено в десятидневный срок покинуть страну. Это был ультиматум: альтернативой западного выхода был восточный. Меня это вполне устраивало: по натуре я – спринтер, на долгое противостояние вряд ли способен. Да и силы неравные. Я был инакомыслом по отношению не только к Левиафану государства, но и к мафиозной либеральной интеллигентуре с двумя тайнами – кукишем в кармане и гэбэшными связями. Не говоря уж о том, что литература меня всегда волновала больше политики. А потому и книгу, к которой пишу это предисловие, мне интереснее теперь рассматривать скорее под лирическим, чем политическим углом.
В заговоре против «Трех евреев» парадоксальным, а на самом деле естественным образом сошлись интересы главных его антигероев – гэбухи и напрямую связанных с ней литераторов, в романе изображенных. Заговор этот отправился вслед за мной через океан и поначалу был успешен. Вплоть до того, что американский издатель, с наводки одного моего питерского земляка, а тот работал в издательстве редактором, отказался вернуть мне переданную еще из Москвы рукопись, полагая, что это единственный экземпляр. Утешало, что я сам вызвал огонь на себя, сам порвал с гэбэшно-писательской мафией, сам уничтожил за собой мосты.
В конце концов, однако, этот заговор сыграл на руку автору «Трех евреев»: находясь в этой инспирированной гэбухой и литераторами-гэбистами обструкции, отторгнутый родной словесностью, автор был вынужден на прорыв в мировую печать: сначала комментарии в ведущих американских газетах, а потом одна за другой политические триллеры, которые принесли нам с моим соавтором Еленой Клепиковой сказочные по нашим совковским понятиям гонорары и прочное реноме в тех странах, где эти книги были изданы.
Третий скандал разразился, когда в 1989-м я начал серийно публиковать «Трех евреев» в «Новом русском слове», а спустя год еще один – когда роман вышел в Нью-Йорке отдельной книжкой.
Пятый скандал – когда «Три еврея» вошли в мой питерский однотомник. Шестой – когда «Захаров» переиздал их в демократическом, то есть дешевом и доступном издании. И, наконец, седьмой – когда на гребне успеха «Post mortem», «РИПОЛ классик» переиздал оба романа о Бродском под одной обложкой, на которой значилось «Два шедевра о Бродском». Надеюсь, что и помещенные в этой юбилейной книге к 75-летию Бродского главы из «Трех евреев» не оставят читателя равнодушным.
Горят или не горят книги, это еще вопрос – до нас не дошло большинство пьес Эсхила, Софокла, Эврипида, Аристофана, очень выборочно – «История» и «Анналы» Тацита. Да мало ли! Что несомненно: книги устаревают, выдыхаются. «Трем евреям» это пока что не грозит еще и потому, что силы, в нем описанные, до сих пор пытаются взять реванш за историческое поражение. И скандалы, провоцируемые «Тремя евреями» – доказательство их не скажу вечности, но долговечности. Коли «Три еврея» не устарели за эти десятилетия, то, полагаю, их хватит на столетие вперед и они переживут одного из – их автора.
Все созданное человеком здравомыслящим затмится творениями исступленных.
Привет Платону.
1 мая 2001 года, 1 января 2015 года, Нью-Йорк
Три еврея, или Утешение в слезах – 1975. Главы о Бродском
Вспоминается мне невольно и беспрерывно весь этот тяжелый, последний год моей жизни. Хочу теперь все записать и, если б я не изобрел себе этого занятия, мне кажется, я бы умер с тоски.
Помимо всего прочего, изложить
происшествие – значит перестать быть действующим лицом и превратиться в свидетеля, в то го, кто смотрит со стороны и рассказывает и уже ни к чему не причастен.Если можешь, если умеешь, делай новое, если нет, то прощайся с прошлым, так прощайся, чтобы сжечь это прошлое своим прощанием…
Скрестим же с левой, вобравшей когти, правую лапу, согнувши в локте: жест получим, похожий на молот в серпе – и как черт Солохе, храбро покажем его эпохе, принявшей образ дурного сна.
Глава 7
Поскольку мои отношения с Сашей Кушнером – один из главных стержней этого романа, то я не стану особенно спешить и забегать вперед, даже наоборот – оттяну его крупноплановое появление, чтобы пост фактумный анализ не полонил прозу, обозначив ее крен в одну сторо ну, в то время как проза все-таки моя, а не Сашина. Его ведомство стихи – пусть там и оправдывается, пусть отчитывается, пусть сводит счеты с прошлым, перед которым мы всю жизнь в долгу – только смерть освобождает нас от этого докучного кредитора.
А главный герой этого документального повествования – отсутствующий, и существование его фиктивно и недоказуемо, ибо
…другая жизнь и берег дальний…Хотя главный герой отсутствует, он тайно присутствует – все помнят о нем, но делают вид, что забыли.
Глава 8
Есть даже такая гипотеза, вроде бы кем-то когда-то подтвержденная, что там – на дальних берегах – ему не пишется, не очень пишется, а то и вовсе не пишется, а если и пишется, то не так пишется, как здесь писалось, или, наоборот, точно так же – никаких изменений, никакого творческого роста. Другая гипотеза еще более решительна и касается уже не творчества, а жизни – полная, мол, безнадега и никому не нужен, преподает в заштатном университете, часто пересекает океан и по мере возможности приближается к гра ницам социалистического лагеря, куда с ностальгической тоской поглядывает.
– Ему плохо, – говорит мне Саша в сотый раз, словно зубную боль заговаривает. – Ему очень плохо, ему не может быть хорошо. С чего бы ему было хорошо? – спрашивает он и сам же отвечает: – Не с чего.
– Как я ему сочувствую, – говорит он мне в другой раз. – Вот ему не пишется, говорят. А для кого там писать? Кому мы там нужны? Мы здесь нужны – здесь наш читатель, и язык наш с нами.
Я пытаюсь возражать, что здесь человек не живет, а прозябает, тлеет, сходит на нет, как только осознает тщетность всех своих попыток. И чем ты оригинальнее, тем ненужнее – это закон, закон коллектива против индивидуума, любого. Отсюда сейчас уезжают гении, неудачники и авантюристы, что порою – вот несчастье! – совпадает в одном человеке и бьется в нем, как в предсмертной агонии сердце инфарктника. И неизвестно, что выплеснется в конце концов и выдержит ли человек это испытание.
Кем был здесь невидимый герой моего романа – до того, как очутился на дальних берегах?
Или кем он так боялся стать, спрашиваю я, возмущенный отторжением рыжего изгнанника из нашей среды, – и при жизни здесь, и теперь, когда его нет рядом с нами.
– Кем мы сделали его? Как Чацкого на фамусовском балу, общими усилиями, вроде бы даже снисходительно заботясь о нем и печась – и печалясь – елико возможно о его судьбе? Кем? Город ским сумасшедшим? А был гением…
О, эти подтасовки! Ему плохо, а нам – хорошо? А со стороны это так: два соседа по камере, указуя в зарешеченное окно на чудом вырвавшегося на волю, ему сочувствуют: бедный, несчастный, ходит там один неприкаянный и никому не нужный! Вот мы – все вместе, одной цепью скованы, к одному столбу привязаны, и тупая секира рубит нашу общую буйную голову. Ну как тут не прыгать от счастья до потолка и не жалеть горько о тех, кому выпала иная судьба?!