Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Быть Иосифом Бродским. Апофеоз одиночества
Шрифт:

Когда я ей сказал про мальчика – до или после? В какой момент? На следующий день, накануне моего отвала, поздно вечером, сама прибежала ко мне в избу. Сегодня или никогда. Я ее целовал, ласкал, стал раздевать – она не сопротивлялась. Лежит голая, сжав колени, точно труп. Вот тогда я и сказал, что хочу от нее мальчика, а она заплакала.

Я ее успокаиваю, а она – еще пуще. Нет, не мещанский страх перед потерей девственности, а что-то другое, с чем в своей мужской практике я прежде не сталкивался. И тут я просек: физически она была готова, а душевно – нет. Говорят, женские слезы возбуждают. Читал даже рассказ Владимира Соловьева под таким

названием: «Женские слезы, женские чары…» Не знаю, не знаю. Слезы – нечто противоположное той сырости, что у них между ног, при всем влажном сходстве между ними.

Что-то в этих влагах общее, хоть из разных мест. Раздеть женщину и не взять – нет, как-то это не по-мужски…

На следующий день, правда, я предлагал ей отправиться вместе в Киев и даже показывал два билета, но она сбежала. Засек ее на кладбище, но сделал вид, что не вижу. Насильно мил не будешь. Осечка в моем кобелином опыте?

А в Москву приехал, чтобы еще раз ее повидать. Ни замужество, ни материнство ничуть не изменили. Как будто все еще девственница, какой и была тогда на ольвийском лимане. Сводил ее в ресторан, но разговор как-то не клеился, словно и не было того лиманского лета. Пригласил к себе в номер, зная заранее, что нарвусь на отлуп. Так и есть – в столице чувствовал себя с ней лохом. Признаться? Единственная в моей жизни любовь. До сих пор не пойму, почему я тогда сплоховал.

Будь спок, одноклассник: даже если она и втрескалась в меня временно под влиянием обстоятельств, то любить – не любила.

Остальное не имеет значения. Разве в этом дело?

P. S. Переписка из двух углов

– Как чуждо и отвратительно мне – воровство (иначе не назовешь!) моей био и жизни (дословное), иначе – приватизация чужой жизни и твоя грязная, примитивная и убогая ее интерпретация. Убожество и ощущение, что измаралась в грязи.

– Тот опыт уже не твой, а мой. Для тебя было – и прошло, а мне сверлит мозг, кошмарит мои сны и зашкаливает в явь. Да, шизанутый – и так до конца моих дней. На смертном одре снова спрошу тебя – скажешь правду без пяти секунд покойнику? Обещай! Только бы успеть услышать, чтобы хоть там не мучиться проклятой невнятицей.

Елена Клепикова. Посмеемся над Бродским!

Из романа «Отсрочка казни» с главным героем Петровым, которому – а не автору! не посмела бы – и принадлежит диатриба в адрес Бродского.

…Вечером гулять по Нью-Йорку небезопасно. Да и не больно интересно. Еще хуже, чем днем. Уж очень неприглядный город. И кто его выдумал? Представляю, какая тоска была бы здесь в белые ночи. Зачем не спать? на что глядеть? обо што зажигаться? Внизу все равно как в погребе – ни зги. А небоскребы все небо истыркали – ни той, ни другой зари не увидишь ни в белую ночь, ни в черную. Как и ночи вполчаса.

Беда с Бродским! С его подачи, все сравнивают Петербург с Нью-Йорком – близнецы-братья! Снова ляпнул в вечность. И сколько этих ляпов! Ложь во спасение – свое спасение: мол, ничего не потерял, сменив золотой на пятак. Прекрасно знал свои утраты – и чем ему как поэту грозят. Вот и махлюет в высоком штиле – выдавая вранье за прозренье.

Ежу понятно, что антагонисты – Нью-Йорк и Петербург. В одном – вертикаль, в другом – горизонты, этот стиснут и сплющен и сужен – ни

шагу, тот – просторен, раскатист, широк – с перспективой, этот – крошка-остров, тот – и острова тебе и материк без края. И т. д. – доказательств не требует. По всем параметрам, включая цвет и свет и водное сечение, не говоря уже об архитектуре, города эти полярны.

За Петербург обидно! Облака на три четверти неба, каналы все в тополином пуху, закат из клюквы за Петропавловкой, и белые ночи.

Боже мой! эти жуткие белые ночи! – и Петров застонал у себя на скамейке в сабвее. Не верьте Бродскому! Он часто врет.

…Но были, были и в Нью-Йорке исключения, где душа отдыхала, а не только коробилась. Гринвич-Виллидж, такой городок в табакерке.

С претензиями, к сожалению, на творческую завязь Парижа 20-х годов.

Развал улиц, скверов, площадей, проспектов, прерванных на середине бега. В упоительном контрасте с остальным, квадратно-гнездовым Манхэттеном. При желании, здесь можно было заблудиться.

И увидеть, как высоко над городом, вдоль решетки тенистого сада на 13-м этаже, нервно ходит и кричит павлин. И встает иногда, и совершенно безвозмездно, прыгнув на парапет – в свою, мерцающую изумрудом и синим металлом, брачную позитуру. Под аплодисменты и крики зевак с панели.

Встречаются там, не в пример остальному Нью-Йорку, сады и палисадники, подворотни и дворы, выложенные круглым, как яблоки, булыжником. С платана глянуло акулье личико белки. Вот она спускается винтом к Петрову за орехом.

…Что ж, еще раз – по Виллиджу.

Дома приветливые, с умными лицами. Из красного кирпича, из пестрого кирпича с глазурью либо штукатуренные в нежную пастель – в сирень, в капусту, под чайную розу. И было жутковато, когда у самых ног веселенького, без возраста, домика разверзался провал лет этак в 150? – до уровня тогдашней мостовой.

Все-таки хорошо, что в здешней осени нет северной, душу скребущей, ржавчины. На лужайке, стриженной под нулевку, сожительствовали рододендрон, сикомор и норвежская ель, отклоненная от дома под углом крайней печали.

Был там единственный на Нью-Йорк чистопородный переулок – с их свойством имитировать русскую прописную «Г». Избушка на курьих ножках на плоской крыше фабричного билдинга – там жил уолл-стритовский делец и воображал, что он в Техасе. И квартира под номером 137.

Между тем в этой местности было что-то и злокачественное.

Жить здесь небезвредно для действующего таланта, как во всякой нирване. Небо стоит низко над Гринвич-Виллидж. Улицы, скверы, дома и храмы – все уютно интерьерны, выхода из них не намечалось, да и не хотелось – уютственно, приятственно, нирванно. На панели перед домом, где жил еще недавно еще бессемейственный Бродский, залег бесстыжий рыжий кот – в позе Данаи, готовой к золотому дождю.

Странно, что Бродский, с его безотказным чутьем на трагедию как повод, довод и вывод стиха, обосновался так надолго, почти до смерти в этом душещипательном (а надо бы – душедробительном) дистрикте, модном у творческих импотентов Нью-Йорка. Понятно, впрочем.

Он доживал здесь талант, пустив его, c творческой одержимостью, на вполне житейские нужды. Прицел на нобельку взял с первого дня эмиграции. Разрабатывал собственный миф. Стратегия велась на два фронта – американский и русский.

В Америке его не знали совсем как поэта. Приходилось принимать на веру. Веру навалом поставляла русская эмиграция, тренированная, точнее – третированная Бродским на свой культ.

Поделиться с друзьями: