Быть Сергеем Довлатовым. Трагедия веселого человека
Шрифт:
Помнили — оба.
Еще вопрос, какое унижение для тебя унизительней — любовное или поэтическое?
У кого самая лучшая, самая цепкая память?
У злопамятного графа Монте-Кристо.
Память у него — злое**чая.
Как у тебя.
Ты и был граф Монте-Кристо во плоти и крови. Со всеми вытекающими последствиями. Ты помнил все свои унижения, и было их не так мало. А может, Дантес Бобышев и не преувеличивал, когда говорил, что ты ему перекрыл кислородные пути?
— Обида — женского рода, унижение — мужеского, — вспоминаю чеканную твою формулу.
— А месть?
— Месть — среднего.
И еще:
— Странная штука! Любое унижение — все равно какое, без этнической окраски, — напоминает мне, что я жид. Сам удивляюсь. Моя ахиллесова пята? Уязвим, как еврей?
Папа считал, что ты бы меньше, наверное, переживал ту, главную, измену, которая перевернула
Осторожней на поворотах! Евреи давно уже из меньшинства превратились в большинство во всем мире, а с большинством воленс-ноленс приходится считаться. Тем более здесь, в жидовизированной, как ты говорил, Америке, где обвинение в антисемитизме равносильно доносу — как там когда-то в антисоветизме. Вредный стук, как сказал Довлатов. На него стучали, что лжееврей, только притворяется, на самом деле — антисемит. Даже Парамоху оставим в покое с его тайными страстями. Тебя самого попрекали, что так ни разу не побывал в Израиле. Мой Шемяка, тот и вовсе ходит в махровых, ты ему даже обещал дать в рыло при встрече, хотя все куда сложнее. Может, вы не поделили Манхэттен? Ты обосновался в Вилледже, а Шемякин рядышком, в Сохо, пока не свалил в свой Клаверак от греха подальше. Мама говорит, что и на своих питерских тещу и тестя, которые ими так и не стали, ты возвел напраслину — они не любили тебя лично, а не как еврея. Никто же не обвиняет твоих парентс, что они не любили свою несостоявшуюся невестку как шиксу, а тем более в русофобии. Условие твоих встреч с сыном было — чтобы тот не знал, что ты его отец. «Гнусность, конечно, но почему антисемитизм?» — спрашивает мама. «А Гитлер — антисемит?» — слышу глухой голос из Сан-Микеле, где ты лежишь рядом с антисемитом Эзрой Паундом.
Никуда тебе не деться от антисемитов.
Как Эзре — от евреев.
Еврей притаился в тебе где-то на самой глубине, но время от времени давал о себе знать.
Неужели и тогда, в той огромной, в одно окно, довлатовской комнате в коммуналке на улице выкреста Рубинштейна, освистанный после чтения поэмы, ты почувствовал себя жидом?
В оправдание Сергуни хочу сказать, что в тот злосчастный для обоих вечер он был литературно искренен, а не из одних только низких побуждений, коварства и интриганства, пусть интриги и были всю жизнь его кормовой базой: он не любил твои стихи ни тогда, ни потом. Не мог любить — вы противоположны, чужды друг дружке по поэтике. Ты, как экскаватор, тащил в свои стихи все, что попадалось на пути, а Серж фильтровал базар — отцеживал, пропускал сквозь сито, добиваясь кларизма и прозрачности своей прозы. Литература была храм, точнее мечеть, куда правоверный входит, оставив обувь за порогом. Главный опыт его жизни был вынесен за скобки литературы, да так и остался невостребованным за ее пределами. Для Довлатова проза — последний бастион, единственная защита от хаоса и безумия, а ты, наоборот, мазохистски погружался вместе со стихами в хаос. Не думаю, чтобы Сергуня был среди твоих читателей, а тем более почитателей. То есть читал, конечно, но не вчитывался — через пень колоду. Не читал, а перелистывал — чтобы быть в курсе на всякий случай.
Зато ты его прозу читал и снисходительно похваливал за читабельность: «Это, по крайней мере, можно читать». Потому что прозу не признавал как таковую, а редкие фавориты — Достоевский, Платонов, ты их называл старшеклассниками, — были полной противоположностью Довлатову.
Наверное, тебе было бы обидно узнать, что у нас на родине Сергуня далеко обошел тебя в славе. Мгновенный классик. И никакие Нобельки не нужны. Еще одно твое унижение: посмертное. Не только личное, но еще иерархическое: телега впереди лошади, торжество прозы над поэзией. Ты считал наоборот и в посмертной статье о Довлатове — том самом некрологе, который ты сочинил о нем, а не он о тебе! — написал о пиетете, который тот испытывал перед поэтами, а значит, перед поэзией. Никогда! Довлатов сам пописывал стишки, но не придавал значения ни своим, ни чужим, а проза стояла у него на таком же недосягаемом пьедестале, как у тебя поэзия. Цеховое отличие: вы принадлежали к разным ремесленным гильдиям. Среди литературных фаворитов Довлатова не было ни одного поэта. А оторопь — точнее, страх — он испытывал перед авторитетами, перед начальниками, перед паханами, независимо от их профессий. Таким паханом Довлатов тебя
и воспринимал — вот причина его смертельного страха перед тобой.В Питере ты им не был — в Нью-Йорке им стал.
Литературный пахан, не в обиду тебе будет сказано, дядюшка.
Тем более нисколько не умаляет твой поэтический гений.
Случалось и похуже: Фет — тот и вовсе был говнюшонок.
Поэт — патология: как человек мыслящий стихами. Нелепо ждать от него нормальности в остальном. Тем более предъявлять претензии.
Ссылался на Шекспира: совесть делает человека трусом.
Твоя собственная железная формула: недостаток эгоизма есть недостаток таланта.
У тебя с избытком было того и другого.
Были и вовсе некошерные поступки, но я еще не решила, буду ли про них.
Даже если не Довлатов был организатором и застрельщиком остракизма, которому тебя тогда подвергли, все равно ты бы не простил ему как хозяину квартиры. Точнее, комнаты. Ни от тебя, ни от Сергуни я той истории не слышала. Как говорит, не помню где, Борхес, все свидетели поклялись молчать, хотя в нашем случае ни один не принес клятвы, а просто как-то выветрилось из памяти, заслоненное прижизненным пиететом Довлатова к тебе и посмертной твоей статьей о нем. Да и как представить сквозь пространство и время, что самый великий русский поэт и самый известный русский прозаик, дважды земляки по Питеру и Нью-Йорку, были связаны чем иным, нежели дружбой и взаимоуважением?
Информация о том вечере, тем не менее, просочилась.
«Сегодня освистали гения», — предупредил, покидая благородное собрание, граф Монте-Кристо.
Так рассказывает мама, которая увидела тебя там впервые. Еще до того, как познакомилась с папой, который зато был знаком с твоей будущей присухой, когда ты не подозревал о ее существовании, — причина моих невнятных, в детстве, подозрений. Читал ты, облокотясь о прокатный рояль, главную достопримечательность той комнаты, если не считать высокой изразцовой печи малахитной окраски с медным листом на полу. «Гением он тогда еще не был, — добавляет мама. — А поэма была длиной в Невский проспект вместе со Старо-Невским». Папа не согласен: «Гениями не становятся, а рождаются». У меня своего мнения на этот счет нет. Что знаю точно — не в поэме дело. А в миловидной крепости. Хотя нужна тебе была вовсе не крепость, а победа. Победа досталась другому. Вдобавок этот другой освистал поэму. С тех пор ты и сам ее разлюбил — поэму, я имею в виду: «Шествие». Двойное унижение. Такое не забывается.
Дружбы между вами не было — никогда. И не могло быть. Наоборот: взаимная антипатия. Да и встречи с той поры нечастые: случайные в Питере и подстроенные либо выпрошенные Сережей в Нью-Йорке. Что же до чувств: у одного — страх, у другого — чувство реванша. Говорю об Америке. Униженный в Питере унижает в Нью-Йорке. Человек есть не то, что он любит, а совсем наоборот. Помощь — это зависимость, зависимость — подавление, подавление — унижение. Вот природа твоего покровительства Довлатову, и вы оба об этом знали. А теперь, разобравшись, — спасибо, старый добрый Зигги, — знаю я.
P.S. Тайна любовного треугольника. Исследование-расследование
Воленс-ноленс здесь мне придется покаяться перед читателем за то, что я, возможно, ввел его в заблуждение. Может быть, и нет, но к предложенной мной версии должна быть добавлена альтернативная, чтобы у читателя был выбор. Речь пойдет о любовном треугольнике. Собственно, их было два — один у Бродского, другой у Довлатова. Фигурантами в обоих были люди творческие: два поэта, писатель и художник. Нет, это не ошибка, что в двух любовных треугольниках не шесть, как положено, а только пять человек. Два этих треугольника странным образом соприкасались. В обоих был один и тот же участник — Иосиф Бродский. Хотя играл в них две разные роли: в одном он был лицом страдательным, зато в другом — совсем наоборот. Пусть и невольно. Говорю загадками? Сейчас все станет на свои места.
Оба треугольника — трагические. Любовный опыт для обоих — Довлатова и Бродского — был травматическим. Однако эти душевные травмы, сублимируясь, стали источником и драйвом великолепного любовного цикла, посвященного МБ — инициалы Марины Басмановой, и классного любовного романа «Филиал», где под прозрачным псевдонимом «Тася» проходит Ася Пекуровская. Две музы, или анти-музы, а ААА пошла еще дальше и говорила про Бродского, что он путает музу с б*****. Не слишком ли Ахматова была сурова к МБ и можно ли отнести это определение к Тасе? Академический вопрос. Точнее, физиологический. Не мне судить, я знаком с обеими шапочно, да и не больно интересно. Меня занимает не физиология с моральным уклоном, а психология — с психоаналитическим.