Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Смоктуновский Иннокентий

Шрифт:

На «Мосфильме» все так же спешат, торопятся или философски праздно шествуют. Производственный план, так или иначе, выполняется. Социологи, экономисты будущего, объединив свои предположения с криминалистами, может быть, выпьют не одну чашку кофе, прежде чем придут к какому-нибудь определенному, ясному выводу. Что же такое: жизнь, норма, выработка??? Мир кино живет своей жизнью. По длинным загнутым коридорам шествуют кинематографисты со своими заботами, идеями или просто мыслями о насущном. Здесь все та же студийная рабочая толчея, разговоры, прогнозы и сутолока. Через каждые пять-шесть лет усовершенствуются мигающие табло «Тихо, съемка!», но все продолжают вести себя, словно никаких усовершенствований совсем и не

было. Здесь все то же, что и много лет назад...

И лишь на стене в коридоре четвертого этажа производственного корпуса появилась медная доска, оповещающая о том, что здесь тогда-то и тогда-то работал выдающийся мастер советского кино

Михаил

Ильич

Ромм

И вдруг сразу становится ясно, что не все здесь так, как было когда-то. Нет, есть они — незаменимые, есть — могикане. Придут другие, хорошие, плохие ли, но другие. А он был единственный, его не заменишь даже лучшим (если такое может быть); ему, именно ему удалось как-то по-своему выявить в своих лентах и нашу жизнь, и наши надежды, и наше время.

Уходят прочь гул и суматоха. И светлая грусть наполняет всех знавших и любивших его. Отлив бронзы на стене уже не кажется столь скользко-холодным при мысли об этом человеке. Глядишь на медь эту уже другими, потеплевшими глазами, желая прикоснуться к ее глади и поблагодарить ее за объективность и постоянство.

Выхваченный кусочек кирпичной стены. И живая, трепетная мысль-чувство. Смотришь — и диву даешься... Неужто этой вот досочке суждено пронести память о нем дольше и дальше, чем сделаем это мы, жившие когда-то рядом с ним, его родные, друзья, ученики?.. Да, она, пожалуй, перевесит нас. Оттого у нее порой бывает такой заносчиво-надменный отсвет.

Но оставили ее для потомков любящие и помнящие о нем как дар своих чувств, как тепло своих сердец.

О ДРУГЕ

Совсем не в далекие от нас времена в театрах бытовало этакое расхожее мнение, что, мол, публика — дура. Не думаю, что кто-нибудь из работников сцены или околотеатральных кругов мог бы заявить это сейчас. Иные времена — другая аудитория. Если кто и способен на такое умозаключение теперь, так разве что... от переизбытка самомнения или от собственной недостаточности, что может быть одно и то же.

Однако даже и теперь далеко не все могут представить себе, что такое спектакль на самом деле, то есть не могут даже близко предположить его полигоном разумных, духовных, физических напряжений, усилий артистов, занятых в этом «побоище». А это именно так. Порою приходишь на спектакль и явно чувствуешь, что вот сегодня-то ты ну никак не можешь рассчитывать на эфемерную, осознанно временную, в общем-то добрую, если к понятию власть допустимо подобное качество, власть над полутора тысячами судеб, характеров, нравов, привычек, профессий, сиюминутных настроений, наклонностей и разнообразных до полной несовместимости мироощущений. И вот здесь-то и начинается потаенная, скрытая, никем из зрителей не подозреваемая борьба: борьба за умы и души, за возможность взять, подчинить, если хотите подавить добровольно собравшихся мило и славно провести время и увести за собой в мир драматургии. Должно быть, именно за эту доверительность театру те досужие умы прошлого и нарекали заполнившую зрительный зал публику неразумной. Однако спектакль объявлен, все пришли.

Театр уж полон; ложи блешут; Партер и кресла — все кипит...

И действо должно состояться и, желательно, на том уровне, который обещают фамилии, так четко и ясно напечатанные в программе зрелища.

Как тут быть?

Видите, как это близко к вечному:

Быть или не быть?

И как здесь важно, как невероятно важно, кто с тобою рядом

в эту непростую минуту. (Нет уверенности, что все, читающие эти строки, поверят мне, и тем не менее это именно так).

Заходит. (У меня грим сложнее и со мною больше и дольше возятся художники-гримеры, не оставляя никаких свободных минут до самого выхода на сцену). Спрашивает:

— Как ты?.. Впрочем, вижу... Нездоров, что ли?

— Да-а, силов что-то нет... где их брать на такую махину. — Имеется в виду роль Иванова, которая по трудоемкости уступает лишь князю Мышкину и, конечно, царю Федору Иоанновичу, да еще на этом космодроме, где впору устраивать смотр войск, баталии или какие-нибудь гала-концерты, оперные или балетные представления... Но Чехов, с его душевностью, с его боязнью спугнуть собеседника неосторожным словом или слишком громко произнесенным словом... Не в добрую минуту пришла кому-то мысль учредить здесь сцену художественного театра. Нет не в добрую.

— Да-а-а-а! Здесь уж ничего не попишешь: есть — так есть, а нет — так уж... все равно надо... — неожиданно вывел он, решив закончить чем-то вроде остроты.

Ответом, должно быть, была какая-нибудь неопределенная реакция или вздох, сказавший тем не менее о разбросанном состоянии. Стоит, молчит, курит и дым к потолку пускает, чтобы не раздражать, не мешать.

...Стал вдруг маятником ходить за спинкой кресла. В зеркало было видно, что моментами думал не о том, о чем только что говорил. Остановился на старом месте, опять шумно обдал дымом потолок и вроде вообще забыл обо всем. Но вдруг мягко и по-доброму:

— Старики учили перекладывать это свое состояние на своих персонажей. Попытайся, тем более что по сути, по настрою оно близко к ивановскому. Попробуй. Другого-то выхода нет. Во всяком случае хуже не будет.

— Да, ты прав, хуже не будет — некуда...

— Ну вот, ты уже и остришь, и глаз вроде появился...

Очередной звонок к началу спектакля прервал нашу не очень веселую разминку. Он вышел.

Не помню, как прошел тот спектакль (хотя очень просится написать: зашел, подбодрил, поддержал — однако это было бы уж очень по-дилетантски упрощенно, да к тому же я действительно не помню). Спектакль этот шел довольно часто, и он по себе знал, что дается «Иванов» непросто, нелегко. Должно быть, потому и заходил, и стоял, и, шумно обкуривая потолок, думал, чтоб потом, на сцене, вместе, достойно и по-человечески пытаться быть.

С Андреем Алексеевичем Поповым на сцене было просто, спокойно. Во всех работах своих, как бы различны они не были, он был основателен и серьезен, даже если герои его отличались наивностью и непосредственностью. Эта двухметровая обаятельная махина неизменно вызывала к себе доверие, располагала; думаю, на него просто хорошо смотрелось, а одно это уже немало для человека, вышедшего на сцену поделиться ли раздумьем, поспорить ли, задать ли вопрос, либо заявить о своем человеческом достоинстве и побороться, отстаивая, защищая его.

Что говорить — сколько актеров (они есть всюду и в Художественном театре), не то все перепутав, не то просто по незнанию, а скорее всего, по лености, дурновкусию или по отсутствию дара чутья, не то по забвению обычного такта, не только к публике, но и к образу, который ими прослеживается, подменяют процесс жизни на сцене пошлым, банальным, штампованным, не имеющим никакой творческой ценности ужирненным обозначением — педалированием. Они не только наигрывают, но и заигрывают, заискивают, плюсуют, пускаются во все тяжкие, чтобы заполучить расположение публики (и — увы! — у какой-то и не малой части аудитории добиваются желанного отклика, понимания)... и не делают лишь одного (а именно только это одно они и обязаны делать), и, что самое страшное, даже не пытаются — не пытаются жить! Высказывая такую «крамолу», я подвергаю себя риску стать объектом нападок, фраз, реплик, стригущих глаз... Но что же делать, если само время диктует иное.

Поделиться с друзьями: