Canto
Шрифт:
Тогда —
Утро, и прочь из Рима навстречу горам. Кладезь просторов небесных, голубая белизна с примесью желтого, ну какая разница, нависающие сходни неба, неухоженное и неоправленное драгоценное небо голубой белизны, с желтым отливом, упругое, свежее, вкусное, под которым мы едем. Пиет быстро гонит машину по широкой прохладной дороге, на ходу шарит по клавишам, и вот тонкой ниточкой выплывает большое облако музыки, и оно побуждает мчаться еще быстрее, а музыка реет за нами, как знамя, нет, не как знамя, а как грива: наша грива. Она хохочет, едва поспевая за нами, и клочьями летит в небо, такое светлое, белое, холодное, и все же запачканное желтоватым теплом и просторное, и текучее, и никем не замеченное, и только над сходнями, где трудятся люди, совершенно не обращая на него внимания, оно может быть таким свободным. Мы мчимся прямо туда, в небо, еще рано, людей мало, машин почти нет, земля живет сама по себе.
Хохочущая грива, которая мгновенно разлетается в клочья, оторвавшись от нас на несколько метров, бездна счастья! Белье, развешенное на ветру, следы, растраченные
Песчаные холмы, чумное пекло города, серовато-коричневато-прохладное в подступающем зное. Искусные строения гигантских муравьев и палаточные города из песка — вот где мы исчезаем, петляя. Только бензоколонки с их стеклянной мишурой, только сверкающие бары для нас — реальность, только они время от времени — наша пристань. Но пока еще перед нами плоский мир, и среди этого утра — небесная текучесть, запачканная желтизной, и угасающее сияние земли. Мы едем туда, но остаемся на расстоянии, всё едем, всё мчимся — но дистанция не уменьшается, это какое-то сражение с зеркалом на пороге растраченных попусту далей, постоянное ликующее попирание границ, бег на коньках по кругу. Бешеный бег на месте, широкий взмах рук, протянутых к луне, которую мы не видим на небе, но которая совсем близко, если верить картам и приборам, и чем ближе лунная цель, чем яснее она ощущается, тем уже и тверже мостки, по которым мы проезжаем, вздымая прохладный воздух, с хохочущей гривой музыки, которая сама разрывается в клочья, с музыкой веселой радиоволны, которую улавливает наш слабосильный приемник.
Утренняя гимнастика! Сражение с зеркалом в машине на кромке мостков земли в зеркале лунного мира завтрашнего дня, который уже близок, хотя еще не виден. Надо только одно: измерить этот диск, который сделался совсем мал, пока он того стоит. Неистовая игра в теннис с горизонтом, бессмысленное размахивание руками, а он все время рядом и все время отскакивает назад. Грести вперед, чтобы нас заметили под красиво клубящимися, а теперь забавно завивающимися перышками облаков этого, как и прежде, текучего неба. А потом, когда надоест — исчезнуть среди конических, песчано-коричневых гор, среди холмов, которые как палаточные города, исчезнуть среди конусов отчетливо-серых от зноя гор близ Сиены в полдень.
Вживиться туда танцем, фигурой танца, одной только фигурой, попыткой выполнить эту фигуру, порывом сделать попытку выполнить эту фигуру.
Жить. Повиснуть там, как белье на самом ветру без веревки.
Ибо прошлой ночью, отец, я встретил Марию. Maria sulle gambe di bambola. Maria роирee a composer et a decomposer [16] . Встретил Марию. У нее была высокая прическа — башня из медовых волос. И красное кожаное пальто. А походка — sulle gambe di bambola. И глаза такие большие, в черных крапинках, и волосы — высоко зачесаны. И могилы молчания. Проживая прожила. Разрушительно вкусила. Salve Maria.
16
Мария на кукольных ножках (итал.). Мария, которую можно собрать и разобрать (фр.).
Мы ехали быстро, мы позволяли вещам сливаться с этим днем и с небом, мы познали иллюзию ландшафта. И пока мы ехали, надо же, Мария воскресла. Роирeе a composer.
Поток холодного воздуха, когда опускаешь стекло, волна равнины и волна неба, и теснина города, и снова волны холмов — и уже темнеет, огни, потом дождь, забегали дворники, и назад отбрасывает, когда другая машина вперед проезжает, и вытянутые ноги упираются в рывок двигателя, о, и парение нимбов над головой, и маленькое свободное пространство, опустошенное пространство возле лба. Маленький островок чистоты среди бешенства движения, вот там и помещается Мария, и тут же, внезапно — скользящий голос, словно мякоть винограда, взгляд, словно свет маяка, и все само складывается так, что дыхание замирает, потому что ты свободен, когда машина или поезд спешат, мчат, проталкиваются вперед, или когда просто раздается громыхание и гудение. Ты не знаешь, где ты, куда едешь, кругом тихо, потому что шумно, ты внутри, потому что снаружи, вот тут-то все и происходит: нечто цельное заполоняет взор, окутывает руку, руку человека, руку Марии, и Мария в этот момент как раз, наверное, говорит: «come sto bene con te» [17] , и ты видишь темно-красные, такие гладко-длинно-овальные ногти на мягкой белой руке, она положила руки на столик. Ее руки ложатся на твою руку, а напротив нас кто-то так нежно наигрывает мелодию на пианино, и ты ощущаешь булыжник на улице, эти крышечки над каменным сводом, меткое падение листа прямо на коричневатый асфальт, звук шарманки на ночной улице перед единственным открытым в этот час рестораном, ощущаешь все, врываясь в тот момент, когда загорается маленький, невзрачный фонарик в одном из ресторанов Рима, зажженный двумя незнакомцами, мужчиной и женщиной, которые ничего сейчас не говорят, потому что они обрели, всего на секунду обрели мир, восторженный мир. Он вздымается у тебя в груди, когда ты сидишь в машине и мчишься вперед, или в поезде, который, потряхивая, мчит тебя вперед, когда ты крутишь педали велосипеда, вертишь колесо движения, чтобы в конце концов обрести тишину. Он здесь, глаза в глаза, добрый день.
17
Как мне хорошо с тобой (итал.)
Тогда —
После звенящих листьями равнин, запыленных, с краями из серо-курчавых холмов, в воздухе все шире разливается скольжение, оно всасывает даль и создает просвет, который ты ощущаешь всей грудью. Едем вдоль моря. Другое это море, металлические отсветы покачиваются на тарелках волн, из воды торчат обломки свай, тупо торчат. Скамейки, дорожки к причалу. Покачивающиеся на воде чемоданы. Покачивание этих твердых штуковин в беспокойных чашах воды, на которые падают пики солнца, сияние серебряных ожерелий, притупляющее сияние, качание маятника, качание, качание, и голова пуста. Гогот и сумятица звуков, базарный визг, все звуки серебрятся. Неужели такое со мной уже было? Ты стоишь, утратив всякую силу воли, делаешь несколько шагов по этой королевской сцене. Над водой скользит поезд, едет колонна фургонов, а там, далеко — купола, игра солнечных зайчиков, золотая алхимия. Усталость добравшегося до цели путника. Пойманного в заколдованном круге. Его преданность. Струятся нити золотой мишуры, и ожерелья тянутся сквозь тишину, все мосты разлетаются вкривь и вкось, дворцы рифмуют арки и фасады, сочиняя хрупкие сказки, суши больше нет, всё на воде, нет ни деревьев, ни рычащих автомобилей, только топочущий шепот, только злой говорок.
Похороны на воде. Погребальная пышность. Черные гондолы в серебряной оправе, вдова под погребальным балдахином рядом с гробом. Все имена смертельно печальны. Святой Варнава, святой Захария. Причалы, гондолы пристают, все окурено ладаном. Все живет этим кратчайшим театральным действом. Плавно скользит рыбный рынок, плавно скользит речь, и скорбящие темными комками остаются стоять под присмотром священника, там, далеко. Как собака, взвыть на луну. Но собака хватает тебя за полу сзади и на двух ногах идет с тобой рядом. Твой спутник.
Ночью — темные слепые каналы в Заттере, брошенные лодки в пепельном потоке воды забвения, от которой в душу проникает яд. Ветер треплет платки, рвет листья, которые, словно ладошки, прижимаются к ограде, а за ними вода. Дальше, дальше, мимо самых печальных имен, святой Варнава, святой Захария.
Уберите солнце. Засыпьте город пеплом, превратите его в траурный тюльпан. В черную розу, шуршащую шелком, отданную на съедение ветру, свету на съедение!
Я не могу этого высказать, отец, может быть, я просто сяду в поезд и поеду.
Еду. Тут только зеленая пропотевшая кожа сидений, с кислым запахом дыма, в купе тесно вчетвером, подо мною громко стучат колеса. Великая спешка на пути к цели, нет времени, и море времени, и делать нечего. Смутно мелькает мимо тебя ландшафт, множество селений, деревень, даже городов, день и ночь ты получаешь их в подарок — и тут же тратишь, багажа у тебя мало, он над головой, в багажной сетке, одежда липнет к телу, потно врезается в кожу, но я до сих пор еще здесь, в жаре, в холоде, осаждаемый вещами. Некий вечер, некое небо, языки сменяются. Выйти покурить, что-то съесть, желудок сжимается судорожно, точно так же, как одежда, потому что за нею давно уже никто не следит, ты ощущаешь только потную кожу. Путаются мысли, наплывают воспоминания, все это сплетается в один клубок, стучит, подкрадывается, печалит и невнятно бормочет, и все это не будет больше говорить с тобой, не будет болтать, возникнет нечто меньшее и вместе с тем — большее: потребность задать вопрос, что-то рассказать, протянуть кусок хлеба, отпить глоток, подать руку, подставить плечо. И если все это длится долго, у тебя появляется дивная легкость, что ж, вечер так вечер, холодно — и пусть, солнце есть солнце и голод есть голод, а не равиоли или соус борнэз. Нет больше скуки, нет нетерпения. Это — особое состояние, просветленное и серьезное, а тем временем стальные колеса мчат по стальным рельсам. Это — ощущение свободного пространства, пока мимо железных боков твоего поезда мелькают страны. Это — свободное пространство, летающая комната, место, которое свободно и принадлежит только тебе. Ты почувствуешь тогда свое тело, оно не будет больше вешалкой для платьев, и кости свои тоже почувствуешь. Лопнет кожура, яблоко освободится от нее само. Ты вышел наружу, мир теперь твой, и ты уже — не его раб. И тогда, может быть, подсядет к тебе твой брат, и вы посидите рядом, и ты не сможешь иначе, что-то начнет шириться у тебя в груди, что-то без прикрас, без грима, и ты отдашься этому чувству. Ты связан по рукам и ногам, все чувства скованы этим движением и катящейся мимо землей, она твоя, но до нее не добраться. И в этот момент остается и приходит к тебе только то, что у тебя на самом деле есть, оно заполоняет собой купе, твою летающую комнату, садится напротив, добрый день, смотрит прямо в глаза, вот это у тебя было. Ты можешь об этом забыть, но оно есть. Где это было, в каких краях, около Порт-Бу? Не помню, но оно есть, село сюда, потом сошло с поезда, ушло, ведь ты сидел напротив него, в летающей комнате, где ничего невозможно делать, вот и хорошо. Поездка привела туда, куда надо. Оно настало, пришло. В пути.
Вот здесь они живут, но жизнь всегда проходит мимо, за их спиной. Они смотрят не в небо, а на потолок торфообрабатывающего предприятия «Галль-хаген», под сводами которого сидят, их интересует не полдень, а плакат «Мы любим кубики Магги» на стенке в полуденном трамвае, они смотрят не в будущее, а на сроки поставок.
Они живут главными вещами. Главные вещи окрашены в серый цвет, они громоздки и объемны. В каждом городе есть города главных вещей. Все разложено по полочкам: главное в главном и одна вещь в другой.
Здесь лежит главное — серое, громоздкое и объемное, и там тоже главное — тоже серое, громоздкое и объемное, а внутри у них — главные вещи поменьше, а сами они засунуты в главные вещи побольше, вся жизнь распределена по полочкам и коробочкам, это знает всякий. А между ними есть пространство, и оно тоже точно просчитано. Вот так человек и живет — среди главных вещей и в пространстве между ними. Он отмирает от этого главного и от еще более ужасного промежуточного пространства, чтобы наконец-то жить вечно.