Царь-девица
Шрифт:
Матвеев снова открыл глаза. В двух шагах от него молодой, красивый человек в одежде стрелецкого подполковника.
— Остановитесь! Отпустите боярина! — кричал он. — Мало вам одного!.. Одумайтесь — кого вы погубить хотите!.. Разве кто-нибудь из вас видел зло от него? А добра-то много видели… Вся Русь видела… Очнитесь!
Но стрельцы, несшие Матвеева, не в состоянии были рассуждать теперь.
Тогда молодой подполковник с нечеловеческой силой начал вырывать Матвеева из рук убийц. Но их было несколько, он — один.
— Отвяжись! — гаркнули стрельцы.
Однако нежданный защитник Матвеева делал свое дело. Он и сам, очевидно,
— Эй, братцы, да помогите же кто-нибудь мне! — крикнул он к толпе. — Обознались, видно, не того схватили, невинную кровь проливают!
В его голосе была такая сила и такое отчаяние, что несколько человек бессознательно кинулись к нему на помощь.
Вдруг из толпы выбежал Озеров и загородил им дорогу.
— Куда? Кото послушались — Малыгина? Так он сам изменник! Смерть Матвееву!
В то же мгновение один из стрельцов выхватил бердыш, со всего размаха ударил им в голову Николая Степановича.
Тот слабо крикнул, пошатнулся и упал на ступени лестницы; Матвеева защищать было некому. Стрельцы высоко его подняли на руках, раскачали и бросили на площадь. Густая толпа со всех сторон кинулась к нему и в остервенении начала рубить его на мелкие части. В эту минуту на крыльце показался патриарх.
— Бога побойтесь! — закричал он, пробираясь между стрельцами и спускаясь с лестницы.
— Уйди, владыка, назад! — кричали ему. — Уходи, нечего нам тебя слушать, не нужно нам ничьих советов! Сами теперь знаем, кто нам люб, а кто не годен… Уходи подобру-поздорову.
Старый патриарх прислонился к перилам лестницы, крупные слезы полились из глаз его. Он не мог пошевелиться и долго стоял так. Точно сквозь туман видел он, как мимо него, один за другим, со сверкающими копьями бегут стрельцы во дворец.
«Теперь за других изменников пора приниматься!..» — кричат они.
Много их пробежало; крыльцо опять пусто, только смятый, потоптанный, на одной из ступеней лестницы неподвижно лежит молодой подполковник Малыгин. На затылке у него большая рана, из которой бьет кровь, орошая ступени Красного крыльца и блестя на солнце алым цветом.
Проходит еще несколько мгновений. Патриарх все так же неподвижен, и грезится ему, будто на широкие каменные ступени, шатаясь, и путаясь в длинном платье, взбирается какая-то женщина. Безучастный взор патриарха невольно останавливается па ней, и не знает он, что это такое перед ним — видение или действительность.
Вот женщина наклонилась над телом убитого подполковника. Ее молодое, прекрасное лицо страшно исказилось, отчаянный крик вырвался из груди ее, такой крик, что заставил совсем очнуться патриарха. Теперь уж не в забытьи, а наяву видит он, как эта молодая женщина припала на грудь убитого со страшным воплем, целует его, и вдруг, с неестественной силой подняв тело себе на плечи, спускается с ним вниз по ступеням. Никто ее не останавливает. Стрельцы в смятении кричат, издеваются над кровавыми останками Матвеева, а она пробирается между них со своею тяжелой ношей.
X
Долго шла Люба, неся на плечах Николая Степановича и не замечая усталости. Она не плакала. Только все лицо ее так изменилось, что его и узнать было невозможно. Люба уже не казалась теперь семнадцатилетней девочкой. Как будто десяток лет, страшных и мучительных, в нескольких часов пронесся над нею.
«Боже, неужели
он умрет?» — шептали ее пересохшие губы. — «Нет, нет… быть не может!.. Господи! Не попусти!.. Ведь вот сердце не бьется, а кровь так и хлещет из раны…»И Люба не знает, как надо унять кровь, не знает, что необходимо перевязать рану. Иногда ей кажется, что есть еще признаки жизни в теле ее друга, иногда вдруг послышится ей слабое биение его сердца, но она не знает, его ли это сердце бьется, или она только слышит стук своего собственного, которое разрывается в груди ее. Он еще не холодеет. Она не раз прощалась с покойниками, она помнит этот особенный, страшный ледяной холод — так нужно бежать скорее, скорее подальше… Скрыть его куда-нибудь, чтоб не отняли!
— Это бывает! Бог даст, очнется, — говорит черный арап и мочит водою голову Николая Степановича.
— Ну, успокойся, успокойся, красавица, — обращается он к Любе. — Кто это — брат твой али милый? Видно, крепко ты его любишь, да и силы в тебе немало. Кто это его так? За что? Откуда несешь его?
— Да из Кремля, чай, слышал… — отвечает Люба. — А погубили его за то, что своих стрельцов останавливал, как те убивать начали боярина Матвеева.
Произнося эти последние слова, Люба вскрикнула и невольно отшатнулась — что-то страшное сотворилось с черным человеком. Его глаза вдруг расширились, показывая огромные белки, все лицо исказилось, мучительный стон вырвался из груди его. Он схватил себя за голову.
— Кого? Как ты сказала? Какого боярина?
— Матвеева, — прошептала Люба.
— Матвеева! — повторил он отчаянным голосом. — Где он? Где… жив?
— Нет, его убили… в куски искрошили.
Черный человек упал на землю, продолжая стискивать себе руками голову, и горько, горько заплакал, как малый ребенок.
Люба, смотревшая на него сначала с недоумением, вдруг почувствовала к нему большую жалость.
— Что ты, голубчик? О чем плачешь? — спросила она. Он очнулся и растерянно взглянул на нее.
— Плачу… нет, мне не плакать надо — мне умирать теперь надо! — проговорил он. — Артамон-то Сергеевич — ведь это господин мой, мой благодетель! Неотлучно пятнадцать лет я был при нем: и в радости и в горе ему сопутствовал… Еще ребенком был я, как он купил меня. До него я был у злого человека, тот бил и терзал меня ежечасно… А он-то, мой добрый боярин, ни разу и руки на меня не поднял. Ни разу и дурного слова не слыхал я от него. Он сам, сам учил меня уму-разуму, сам дал уразуметь мне величие Божие, познать Христа Спасителя, окрестил меня в веру православную, был моим восприемником, награждал меня, раба недостойного, всячески, как был он в счастьи. А попал в немилость, выслан из Москвы был, так я не отстал от него. Знаю все обиды, все тесноты, голод и холод, которые терпел он. Бывало тяжело ему: и сердце-то болит, и тело-то болит — мы в Пустозерске были — а ни разу он, голубчик, не возропщет, ни разу-то не сорвал сердце на рабе своем. Призовет меня, бывало, к себе, скажет: «Ну что, Иванушко, плохо нам жить с тобою, да, видно, уж доля моя такая, а ты-то за что терпишь? Оставь меня, Иванушко. У самого меня теперь мало денег, а все же тебе на дорогу хватит, возвращайся в Москву, там тебя мои благоприятели не обидят, примут». Брошусь я ему в ноги, целую его ручки, говорю: хоть на самое дно адово пойдешь ты, так и я за тобой, ты в огне будешь гореть, и я в огне буду гореть. А он-то меня, раба черного, поднимает, целует, а сам плачет…